Глава 48 Вечер у Богаевских. Стихи Марины и Макса
Сегодня у Богаевских вечер. За нами придет Макс пешком из Коктебеля. Мой дом по пути с горы, и мы вместе зайдем за Мариной.
Друзей у Богаевских – весь цвет Феодосии, Крыма и обеих столиц. Руками трудолюбивой хозяйки, бережливой, умелой, искусной, в скромном доме художника цветут гостеприимство и хлебосольство, два вечно благоуханных цветка.
Мы входим к Богаевским. Уличка темна. Висячий фонарь, как у Пушкина на Страстной площади. Как у венецианских подъездов. Макс еще на пороге:
– Не опоздать нельзя было. Когда за Асей заходишь, она говорит: «Макс, погоди, я только выкупаю Андрюшу». А когда за Мариной зайдешь, она говорит: «Макс, минуточку, я только вымою голову, и пойдем».
Смех. Наши протесты.
Но Маринина голова озарена столь пышными волосами, что мне ясна ее спешка, их только что просушили.
Когда волосы легким шатром рассыпаны вокруг головы, их дуновение – у щек, ты в них как в шапке-невидимке. Они отводят глаза от твоего смущения и неуменья идти, здороваться, кланяться, этой дурацкой муки, не проходящей с самого детства. И еще, может быть, оттого, что волосы эти красивы, и пока ими любуются, то не видят тебя – ни глаз, ни рта, которые смущаются и тоскуют. Даже просто идти легче, когда у тебя пышные волосы. Они точно несут тебя.
Как хороша Марина! В темно-лиловом платье, в аметистовом ожерелье. От черты светлых волос над бровями еще зеленее глаза.
И над нею, над всеми нами – тучи, облака, кроны дерев Богаевского, и если даже скалы, то и они как будто отражены в каких-то небесных озерах. И почему-то помнится римская Кампанья, та, что по пути к катакомбам, та, что словно волшебной кистью рассказана в отрывке романа «Рим» Гоголя, резцом запечатлена в памяти.
Хозяин, Константин Федорович, невысокий, тонкий, в сером костюме; легкая седина тронула его волосы и пышные усы, длиннее, чем носят. Узкое лицо, со впадинами у щек, длинный неправильный нос и большие, карие, печальные глаза под тяжелыми веками, под густыми бровями. Он весь – скромность и благожелательство, он говорит очень мало и всегда остроумно и неожиданно. Его шутки очищены от тех привычных иронии и сарказмов, коими блещет век.
Жозефина Густавовна – противоположность мужу. Стройный стан, правильные черты, синева сияющих глаз. Молодость позади, но идет тихая, победоносная зрелость. Еще далеко до заката, и жизнь как полная чаша, поднесенная к благодарным устам.
У Богаевского высокая, просторная мастерская, огромные окна; по стенам словно залетели дымным закатным пожаром и застыли, войдя в тонкие деревянные рамы, клубящиеся лиловые тучи; и, светлея и тая облаками, парит над вошедшим древнее киммерийское небо – над узкими полосками внизу простелившейся смутной земли.
По стенам, как рассыпавшиеся книжные полки, ряды стоящих в скромной замкнутости этюдов всех величин: это заботливая рука жены художника учреждает порядок в бурном творчестве мужа.
Нас зовут к чаю. Я запомнила убранство стола, и изысканное, и простое. Мне чудится флорентийский фаянс, мне видятся темные, тяжелые, изумительной расцветки и узоров цветочные вазы. Шутки парят над трапезой. Здесь парадоксы в ходу, как цвет лип в июне, ими полна беседа, их узор также трудно восстановить.
В уголку дивана двое: темноволосый, худой грек – талантливый, известный художник Михаил Пелапидович Латри – и Сережа Эфрон. Они тихо беседуют. Это прообраз сухо тлеющего огня зрелости и пылающей юности.
У рояля палисандрового дерева жена Латри Ариадна Николаевна. Она поет старинный романс. Мы много раз говорили вдвоем одни стихи Марины, тогда написанные: «Восклицательный знак». Они не сохранились. Только в моей памяти. Увы, время стольких десятилетий унесло две строки. Мне пошел восьмидесятый год, и нет надежд вспомнить. Но если я не запишу их, то и остальные строки погибнут.
Сам не ведая как,
Ты слетел без раздумья,
Знак любви и безумья,
Восклицательный знак!
Застающий врасплох
Тайну каждого…
. . . . .
Заключительный вздох!
В небо кинутый флаг —
Вызов смелого жеста.
Знак вражды и протеста
Восклицательный знак!
Мы читаем любимые слушателями стихи Марины, которые также не напечатаны. Вот одно, запомнившееся:
В огромном липовом саду —
Невинном и старинном —
Я с мандолиною иду
В наряде очень длинном.
Вдыхая теплый запах нив
И зреющей малины,
Едва придерживая гриф
Старинной мандолины.
Пробором кудри разделив…
Тугого шелка шорох,
Глубоко вырезанный лиф
И юбка в пышных сборах.
Мой шаг изнежен и устал,
И стан, как гибкий стержень,
Склоняется на пьедестал,
Где кто-то ниц повержен.
Упавшие колчан и лук
На зелени так белы!
И топчет узкий мой каблук
Невидимые стрелы.
А там, на маленьком холме
За каменной оградой,
Навеки отданный зиме
И веющий Элладой,
Покрытый временем, как льдом,
Живой каким-то чудом —
Двенадцатиколонный дом
С террасами над прудом.
Над каждою колонной в ряд
Двойной взметнулся локон,
И бриллиантами горят
Его двенадцать окон.
Стучаться в них – напрасный труд:
Ни тени в галерее.
Ни тени в залах. Сонный пруд
Откликнется скорее.
О где вы, где вы, нежный граф?
О, Дафнис, вспомни Хлою!
Вода волнуется, приняв
Живое за былое.
И принимает, лепеча,
В прохладные объятья
Живые розы у плеча
И розаны на платье.
Уста, еще алее роз,
И цвета листьев – очи…
И золото моих волос
В воде еще золоче!
О, день без страсти и без дум,
Старинный и весенний!
Девического платья шум
О ветхие ступени…
Голоса одобрения. Я помню стоящего Макса, его взброшенную на уровень груди, полукругом обнявшую воздух ладонь и голос его, гулкий и медленный:
Из страны, где солнца свет
Льется с неба сух и жарок,
Я привез тебе в подарок
Пару звонких кастаньет…
Тихое, драматическое расставание с тою, которую он любил и отдал:
Здесь всё теперь – воспоминанье,
Здесь всё мы видели вдвоем,
Здесь наши мысли, как журчанье
Двух струй, бегущих в водоем.
Я слышу Вашими ушами,
Я вижу Вашими глазами,
Звук Вашей речи на устах,
Ваш робкий жест в моих руках.
Я б из себя все впечатленья
Хотел по-Вашему понять,
Певучей рифмой их связать
И в стих вковать их отраженье.
Но только нет… Продленный миг
Есть ложь… И беден мой язык.
Мы выходим от Богаевских толпой. Темная ночь. Ветер с моря рвет дерево и качает висячий фонарь. Первым прощается Людвиг. Он живет где-то у Карантина. У его матери, простой, бедной женщины, домик. Мы с Максом доводим Сережу с Мариной до их горки, Макс идет проводить меня. Но вместо этого оказываемся на молу у бурного моря.
– Макс, скажи мне, что делается с детьми и в отрочестве, что так можно захлебываться безвкусицей?
– Это не только в отрочестве бывает, – уютно, убедительно, с аппетитом, медленным упоенным от юмора голосом – Макс. – Мы шли по Парижу с Бальмонтом, и я сказал ему: «Константин! Ты же настоящий поэт, почему же ты печатаешь столько, – голос Макса стал мед, – плохих стихов?» Он вспыхнул (в нем же ирландская кровь) – и мне через плечо, уничтожающе: «А ты знаешь, сколько я их не печатаю?»
– Какая прелесть! – кричу я в уют Максиного смеха и в волны, спасаясь от них в Макса, круто заворачивая назад, к земле, из моря. – Он чудный, Бальмонт, да? А знаешь, что я люблю, про море? Как Гончаров вышел на корабле в бурю на палубу («Величественная картина», как в «Девятый вал» Айвазовского) и сказал: «Какое безобразие!» – и ушел в каюту Тоже был душенька-человек…
Степь, Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии.