Глава 4 Друзья Марины. Время. Книги
Саша Кабанов, с которым мы ездили на похороны Льва Толстого, стал бывать у нас. Пылкий, восторженный сверх всяких мер, он блаженствовал вблизи Марининых стихов и их творца, ничему у нас не удивлялся, все принимал на веру, все находил бесподобным и вносил в наш дом крыло юношеского трепета и счастья, которое хоть и казалось немного наивным, но – трогало умилением наши грустные и иронические головы.
А однажды к нам пришел – к Марине, вернее, – человек совершенно другого типа. Полная противоположность Саше. Это был мрачный, мрачный прежде всего, замкнутый – нет, сомкнутый своими «начинаниями», – очень молодой человек. Он пришел с черного хода, снял шапку и постучал в ближайшую дверь. Она оказалась Марининой. Он вошел в протянутые кверху зеленые руки растений вокруг мужского большого письменного стола. В блеск книжных переплетов и стекол старинных гравюр, в портреты Наполеона и герцога Рейхштадтского, Марии Башкирцевой, Сары Бернар и мамы, мамы, глядевшей на него сверху и вбок – взглядом полунегодованья-полугордыни, которым она когда-то поглядела в Нерви под объективом фотографа, может быть думая о Тигре. Взгляд этот жил и жил с нами, после нее. (Это тот портрет, о котором Марина в своих «Воспоминаниях детства» писала, «где она так похожа на Байрона». Чертами – нисколько. Но вот этот взгляд, сверху и вбок…)
– Вы – Марина Ивановна Цветаева, автор «Вечернего альбома»? – спросил вошедший, небольшой, плотный, остроглазый, низколобый человек.
– Я.
– А я (он назвал свое имя – не помню). Я пришел с вами потолковать об убеждениях и о мнениях. Я не могу установить ваши по стихам. У меня много вопросов. Вы не заняты сейчас?
Что ему отвечала Марина? Но довольно скоро она привела его наверх ко мне и, только поведя в его сторону глазами, сказала все. И мы бросились в бой. Что мы только ни говорили! Это было совершенное вдохновенье отчаяния.
Мы говорили всё, что нам шло в голову – и не шло в его. Бред за бредом. Ликовали, опьяняясь свободой вымысла и его все мрачневшим взглядом. Наконец Марина подвела его к окну, где за инеем светились окна фантастического здания типографии Левенсона – с башенками.
– А тут живет наш дед, он – феодальный барон, – сказала Марина. – И мы с Асей…
– …каждый день ездим к нему в карете с «гербами», – продолжала я, – и он…
Но наш гость сказал твердо:
– Мне надо идти заниматься. Я, может быть, еще к вам приду.
Он еще приходил, и приходил Саша. Как жаль, что они никогда не встретились.
Вскоре в Маринину и в мою жизнь вошел – и надолго – еще один человек – Аделаида Казимировна Герцык.
Это была глубоко обворожительная женщина средних лет, некрасивая и глухая. «Поэт чистой воды», как кто-то сказал о ней. Одна из самых больших и сердечных дружб Марины. Они встретились как родные – на тех же любимых книгах. «Йеста Бёрлинг» Лагерлёф, книги Беттины Брентано («Разговор с демонами», «Переписка Гёте с ребенком», писательница эта играла большую роль в общественной жизни Германии, в ее просвещенных кругах). Максом подаренная Марине Марселина Деборд-Вальмор, любимая современная французская поэтесса Марины М. де Ноай, другие. Марина и Аделаида Казимировна читали друг другу свои стихи – вернее, Аделаида Казимировна стихи Марины читала в рукописи или в сборнике, так как была глуха. Она была замужем за издателем Дмитрием Евгеньевичем Жуковским, человеком совсем иного типа, чем она. Из-за своей глухоты, отрешенности и необычайной своей деликатности она ощущала себя в быту растерянной и беспомощной. Но, обладая волей, и добротой, и какой-то особенной отвагой, ей свойственной, жила мужественно и просто, готовая перенести все, что пошлет жизнь.
Ее глухота окружала ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу.
Она старалась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты – к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность – за мир. У нее был маленький сын, Даниил, Далик, она рассказывала о нем трогательные, смешные вещи, и позднее в толстом журнале был напечатан ее рассказ – о «ненаказуемости» мальчика (в рассказе он был – Котик). Из страниц вставал своеобразный, упрямый, маленький ее спутник, самобытный в проступках и озирающийся на наказания с равнодушием, всегда находящий выход своему свободолюбивому существу, не кручинящийся, уютно приспосабливающийся и к неприятному. Нежный юмор звучал в этом рассказе, тонкая, вещая наблюдательность и вопрос, не учат ли нас дети – более, чем мы – их…
Когда Марина ввела в мою комнату, в нашу бывшую детскую, Аделаиду Казимировну Герцык, она, в первый раз увидев наше антресольное жилье, остановилась на пороге двери с зеленым шаром стеклянной ручки, обвела всё изумившимся и радостным взглядом.
– Как у вас хорошо… Это мне напоминает наше с сестрой детство! Моя сестра Женя… (Она говорила как обо мне Марина: «Моя сестра Ася…»)
У нее был особенный выговор, не совсем русский, с кое-где прижатыми ускоренными звуками, с двойными согласными, нечто вроде: «Какк у васс хорошшо…» (и все «а» были немного «э», и все «о» – вроде – «ё»). Эта дикция (ее отец был поляк) придавала уют ее высказываниям, и как бы лаконична ни была фраза, в тепле ее необычных звучаний и крылся этот звуковой уют. На просьбу сказать стихи она ничего не ответила, улыбнулась (мы думали, не услыхала) и вдруг «заговорила стихом», словно это даже проще, чем обычной человеческой речью.
– Как удивительно! – сказала Марина, когда гостья наша замолчала. – Вы в одном стихотворении так сумели себя выразить, что мне кажется, я вас давно знаю…
Недослышав (?), гостья ответила:
– Мне – тоже, – и стала просить, чтобы Марина читала стихи. – И теперь я хоччу слушать васс, Маринна, миллая…
Как трудно кричать стихи, думалось мне, но Марина, подойдя к Аделаиде Казимировне, стала читать. Она читала очень громко, но лицо слушавшей было недоуменно.
– А теперь скажем вдвоем! Вдвоем с Асей! – И мы стали читать.
– Этто уддивительное чтение! – сказала наша гостья. – Но я плохо слышала что…
Небольшие, некрасивые, очень светлые глаза Аделаиды Казимировны глядели необыкновенно приветливо и открыто, и было даже немного девического, детского любопытства в ее все оглядевшем и принявшем взгляде.
– Уди-ви-тельно у вас! – сказала она (и в слоговом делении слова мелькнуло сходство с Драконной. Та бы тоже могла сказать так). – Старинная комната! – удовлетворенно сказала она. – Таких все меньше делается в Москве! – И, шагнув в угол за маминым комодом, где голубел брошенный обрывок бумажной ткани с розанами, она, восхищенно подняв его легкими пальцами: – И этот куссок старого аттласса! Как этто подходит к ваш-шей коммнате…
Она была чудесна в тот миг, превращавшая своим взглядом и прикосновением ситец – в шелк. Волшебница!..
Марина сказала мне, что у Аделаиды Казимировны есть сестра – Евгения, переводчица, подруга Вячеслава Иванова. Немного моложе ее. И они очень дружны. И очень дружны с Максом.
Сколько лет прочной и сокровенной дружбы с обеими было начато этим ее первым приходом к нам.
…Открытие папиного Музея близилось. Папе все больше было работы. После преследования министром Шварцем, так стойко им выдержанного, заметно старел и перестал носить бороду, и его подбородок, теперь бритый (до того скрытый небольшой, негустой, чуть ширившей лицо бородой), казался – незнаком и делал лицо старше. Усы белели. Лоб, высокий, широкий, переходивший в лысину, покрывался морщинами. Позднее сидение за письменным столом, все усложнявшаяся и накоплявшаяся работа и страдания, пережитые во время травли московскими газетами, не прошли даром.
Иногда, глядя на него, тревогой сжималось сердце: что, если не вынесет папино постарение – предстоящего еще труда? Что, если папа не доживет до открытия Музея? Вряд ли мы называли друг другу эти мысли, но они мучили нас – постоянно. Они приходили внезапно – точно кто-то качнул маятник времени в постоянно забываемой вечности. Нет, такого не могло быть, не должно быть. Двадцать два года труда, сверхсильного, несчитанного, безвозмездного, не снимавшего ни лекций, ни заседаний. Папа должен дожить до открытия Музея…
…За год – думаю, не ошибаюсь – произошло потрясшее весь мир событие: братья Райт совершили выдающиеся полеты. Газеты всех стран гремели статьями о сказочном событии. Вот бы очнуться Леонардо да Винчи, так мечтавшему об этом великом открытии! Строившему крылья наподобие птичьих, исчертившему россыпи чертежей дерзновенными попытками преодолеть вес, тяготение…
Вдруг: люди поднялись на воздух – а мама не знает!
По-прежнему Марина входила ко мне – постоять у раскрытой в мороз форточки, дыша клубами холода. «Так мало ем – всё с уксусом – и так мало худею! Хоть заболеть, что ли, – тогда, может быть, похудела бы… год назад сколько ставила ноги в таз со снегом – и ничего!» Или: «Тоска! У тебя тоже? Пойдем в синематограф!» И мы шли. Иногда попадали на – их было много тогда – полную романтики, сложного сюжета картину с участием Асты Нильсен, актрисы неподражаемого таланта и очарования. Ее худое лицо, острое книзу, огромные темные глаза, всегда трагические роли, высокое мастерство создания образа, полного грации и горечи, мужества вынести все до конца, – в какое чудесное содружество мы попадали, зайдя через ненавистное фойе, где столько людей и столько пошлости, – в темную залу с трепетом лунного экрана. Аста Нильсен! Ее невозможно забыть. И волшебная условность тех лет кинематографического искусства, состоявшая в заколдованном молчании экрана, перешагивание в мир теней, которых сопровождали пояснительные строки, – и постоянное, вдобавок к ним, угадыванье происходящего!
Иногда мы попадали на комедии Макса Линдера. Смех опьянял. Улицы большого города переносили за границу, в детство. Мы возвращались, отвлекшись от себя, от своих печалей, отдохнув хоть на час от размышлений и чувств.
Иногда Марина входила внезапно, спешно, с порога нахмурив брови (боясь, что промедлю с ответом):
– В каком ухе звенит?
И разочарованно: «Не угадала!» Иногда, улыбнувшись: «Верно!» – и, задумчивая, уходила к себе.
И была у Марины поговорка – для случаев, когда кто-нибудь хотел отплатить за что-то, выразить благодарность. Она отвечала, чуть сощурив глаза (привычка близорукости):
– На том свете – угольками…
И как-то, вытянув руки вперед, потирая ладонь о ладонь, пальцы о пальцы, стояла так с минуту, чуть втянув, застенчиво, плечи… Как вижу ее! Куда такое уходит? Повадка, неповторимая, человека, не повторенного в вечности. Иногда стояла, глядя вперед светлыми тоскующими глазами, остановясь мыслью на чем-то, потеряв окружающее, отсутствуя. Опоминалась, остро все на миг видя; вздохнув, уходила к себе.
Однажды, в зимний день, посыльный передал мне нарциссы, мои любимые цветы с Лозанны. Это случилось, когда папа был дома. Может быть, в первый раз папа вдруг осознал, что я расту, уже девушка, – и покосился на меня суровым взглядом из-под нахмуренных бровей и очков.
– Кто это присылает тебе зимой – живые цветы? – спросил он строго.
– Один студент. Он с Кавказа. Мы познакомились на гимназическом балу (словом «студент» я хотела себя защитить, что – взрослый, не мальчик…).
Но папе оно прозвучало иначе.
– Студент! – сказал он. – А думала ли ты, что такое зимой – цветы для кармана студента? Сколького он должен был лишить себя, чтобы тебе купить и прислать этот букет? Вот – подумай. В нашей семье себе не позволяли таких вещей…
– Но, папа, я же не просила его… – сказала я беспомощно и устыженно.
– О таких вещах не просят, а их отстраняют. Мама была очень скромна и в нарядах, и в украшениях. Я – студентом – снимал за городом сапоги, берег их. Мы живем подножным кормом – что заработаем, на то живем. Не позволяй больше таких вещей. Запрети.
И он ушел к себе. Навстречу мне шел Андрей.
– Что, матушка, попало? «Мы живем подножным кормом», наверное, да? – И, смеясь, он унесся вверх по лестнице, и оттуда донеслась мандолина. Слов папы он не слышал. Но папа не раз повторял их, и он шутя о них догадался.
…Пришел Новый год.
В эту весну Марина особенно увлекалась дневниками Казановы. Она читала их во французском издании и, казалось, переселилась в страны его приключений. Ее восхищало пылкое разнообразие его свойств и стремлений, его романтический авантюризм. Она рассказывала мне о нем, заходя ко мне. Затем она принесла мне прочесть «Манон Леско» аббата Прево и очень хвалила эту книгу. Мне Манон Леско не понравилась, показалась пустой и холодной. Но интересом своим к Калиостро Марина меня увлекла, и я зачитывалась в ту зиму французскими романами о нем – «Жозеф Бальзамо» и другими.