Глава 6 Испытание. Андрюша Трухачев. Прощание с Мариной
Что это было – нечто противоестественное. В революционной Москве! И все-таки каждое слово, которое я сейчас расскажу, – правда, чудовищная, и все же – явь, было. Не комментирую. Пишу – и почти полвека спустя – одним удивлением. И мой сын, единственный из со мной бывших, хоть не любит связанные с детством воспоминания, конечно, помнит то, что я расскажу.
После сгоревших Андрюшиных башмаков, золотых, страшным неслышным видением хрупнувших в пепел, он очень долго не мог выходить из дому. Узнав это, Маринина знакомая, ставшая затем моим многолетним другом, Шура Занковская, фантастическое, одержимое, волшебное существо с трагической, невероятной судьбой (теперь давно умершая), повезла нас с Андрюшей в старых чужих сапожках, ему очень свободных, куда-то – в АРА? к знакомой, служившей там? в надежде, что, по ее просьбе, мне в придачу к выданной через Союз писателей посылке АРА (рис, сахар, сало, какао, рыбные консервы, долго кормившие нас) выдадут на босого сына обувь. Ее в тот день там не было, но обещали, а пока дали шерстяные носки и записали фамилию и размер ноги, и мы, простясь с Шурой, на радостях впервые позволили себе роскошь – сесть в недавно появившийся в Москве трамвай.
Выйти мы могли у Никитских ворот, возле нашего переулка.
Андрюша, с детства не ездивший в такой роскоши, стал, как часто заведено у детей, на сиденье на колени, прильнул лицом к запотевшему стеклу, дуя и расчищая себе «окошечко», чтобы видеть полетевшие назад дома. Ногам его в новых толстых носках было тепло в промоченных (стояла оттепель) сапогах, но один из них еле-еле, может быть, и не тронул, а только мог тронуть, двинувшись, пальто рядом сидевшей дамы. Это была именно «дама» (как уцелевшая в буре революционных дней?). Отпихнув мокрый сапожок мальчика, дама вскричала в негодовании, и полились из ее рта слова, сказочные по мракобесию, – в трамвае революционной Москвы!
– Убери свои ноги! Этого еще не хватало! Пачкать мужицкими ножищами пальто дамы!
Ее рука со сжатым в ней зонтиком грубо отодвинула Андрюшин сапожок. В ту же минуту моя рука, без единого с моей стороны слова, остановила в воздухе взмахнутый ее зонтик. И – опустила его.
И тогда началось! Я не могу повторить потока. Но это кричала разнуздавшаяся буржуйка – в советском 1921 года транспорте, и вот что я запомнила из потока (которому молча внимал трамвай!): «…пришли со своей Волги, нищие, голодающие! Наводнили Москву! Идите назад, на вашу Волгу! Да знаешь ли ты, – крикнула она мне, – что такое зонтик – дамы? И смеешь ли ты своими грязными руками его хватать?»
Молниеносное видение Сытинского переулка, за которым дом отца в Трехпрудном.
– Сударыня, – начала я, – вы…
Но уже сорвавшись со скамьи, стоя в не своих – чужих! – сапожках перед оравшей дамой (которую не остановил – никто!), мой девятилетний сын, мальчик в старом пальтишке и башлыке, закричал громче дамы, красный, как индейский петух, в гневе прекрасный, сверкая в нее трухачевскими, цветаевскими глазами:
– Как ты смеешь так говорить с моей матерью?! – гремел на весь трамвай его задохнувшийся голосок. – Да знаешь ты, кто она? – И он кричал и кричал, а дамин ор стих, она, как и весь трамвай, как-то охнула от неожиданности, но я всей силой рук – а он вырывается – зажимала ему рот, не видев его никогда в таком состоянии! и боялась за него, за себя, потому что уже раздались голоса: «Остановите трамвай! Высадить их!» (их – нас! – не ее…) В голове мешалось… К счастью, трамвай, подлетев к остановке, на середине бульвара, стал. И, теряя еще полбульвара, оплаченного в нашу первую роскошествующую поездку, я – за плечо Андрюшу, толкая его перед собой, спрыгнула с подножки в густую снежную грязь предвесеннего дня.
Мы шли, я – еще в дрожи пережитой непонятности, смиряя в себе все поднявшееся, а Андрюша, уже отойдя, тянул ноги, отставая, меся грязь, и вид у него был – скучающий.
И мне стыдно сказать, как о многом, мной в жизни сказанном, сделанном, что я, вмиг вознегодовав, не удержала себя, посмела его упрекнуть – в медлительности!..
– Какая ты странная! – сказала, негодуя, Марина. – Почему ты не остановила трамвай, не вызвала милиционера, не составила акт? Был же хоть один красноармеец в трамвае – в шлеме! Не заявила, что ты – член Союза писателей, не повторила ее слова о Волге! Но какой же у тебя молодец Андрюша! Борисов сын…
А Марина была неузнаваема: вся на отлете. Стремительна, как натянутая стрела. Дело о ее отъезде двигалось по инстанциям. Каган помогал и другие. Она увидит Сережу! После – «Плач Ярославны»…
Она яростно откармливала Алю – из протеста против Запада хотела привезти ее – толстую! – из «голодающей России», пихала в нее все съестное, что могла раздобыть, и Аля толстела на глазах. А Марина все так же желта, только глаза никогда не были потухшие, как я замечала у нее летом, до вести от Эренбурга о Сереже, – они блестели сосредоточенным блеском, а когда она от меня уходила, говорила смущенно:
– Ася, мне стыдно, но проводи меня, если сможешь… Пока была брошенный пес, я ничего не боялась, а теперь, когда он жив, ждет меня, – я стала бояться на улицах…
И мы выходим вдвоем.
Наступила весна. Мать товарища игр Андрюши по соседнему переулку убедила меня, что мальчиков надо отдать в новую школу, куда принимают за художественные наклонности, – сын ее поступил и ходит туда. Она говорила так увлеченно. Я дала себя увлечь и пошла.
Где это было? В больших пустых комнатах сидели заведующие: Наталия Сац и молодой человек, имя которого мною забыто. Не Григорьев[92] ли? Они же – экзаменаторы.
Экзаменов было два. Чем отличился мой сын у Наталии Сац – я не помню. Экзамен второй (у мужчины) был следующий:
– Что бы ты сделал, если бы сюда рвался тигр?
Ранее, чем в мгновение ока, очутился экзаменующийся наверху высокой распахнутой двери, пригнувшись под потолком.
– Молодец! – ответил экзаменатор. – Он принят.
И он записал: «Трухачев, Андрей, 9 лет».
Но не было башмаков. Ноги промокли, он слег надолго с бронхитом и не поступил в эту школу.
Скоро Пасха 1922 года! (Уже нэп?) Уже у соседей масло, колбасы, уже телефон несет вести о латуни – пеньке, еще о чем-то необычайном… Частная торговля, разрешенная в стране, видоизменяет жизнь окружающих пластично и быстро. Ay нас все по-прежнему: у нас все пропало, нечего нести в Торгсин.
Но в предпасхальный вечер, в Страстную субботу, ко мне раздается стук, и в комнату входит, как в книге Диккенса, человек, несущий пакеты. Он ставит на стол, сообщая: «От Андрея Ивановича Цветаева». И уходит. Стою, занемев: кулич! пасха! уйма крашеных яиц! конфеты!
И затем, как в волшебном сне, одно за другим, – да простит Провидение, что я позабыла – откуда, из нескольких мест! Драконна? Лёра? Нина Мурзо? от семьи профессора Яковлева, Алексея Ивановича, молодого когда-то друга и ученика папы? Шура Занковская? Гольдман? Стол (и откуда, как, когда появился стол?) – завален! Расставляю, смеюсь, плачу, Андрюша пробует, нюхает, сияет…
И на другой день – или ночью еще – входят Марина и Аля, и мы целуемся трижды.
– Ася, это какое-то чудо! Это тебе за терпенье и кротость!
И мы пьем и едим – ветчина, сыр, сдобный пирог, торт, но превыше всего – куличи! пасхи! яйца!
– Ася! Аля, ведь правда – мы давно ничего подобного не видели, ну ни у кого, у богачей даже! Это просто сон! Смотри, они все перемазались даже… О, я расскажу Сереже про эту Пасху.
Ночевали ли они у нас? Томашевские принимали гостей, несли и нам угощение…
И кто входит ко мне – Катя Калецкая! Судакская Екатерина Николаевна, кипятившая нам (болели) пресную воду, носившая нам суп… Она едет в Ленинград, с матерью и маленькой дочкой! У нее так мало времени, это было так трудно устроить… Мы держимся за руки и смотрим друг другу в глаза, и она, как всегда, глядя испытующе-вопросительно, глубоко-глубоко, прекрасными голубыми глазами, улыбается добрым и умным ртом, и молчим, потому что всё понимаем… Радость! Сходство! Уверенность: что ни скажи – будет понято сразу, и как может иначе быть, когда она – самая грация, грация ума, грация сердца, не отступающая ни перед какими испытаниями, лишь бы быть верной тому единственному, что в жизни довлеет, – чистоте, неисчерпаемости чувства… (Где же тот человек, что оценит ее по достоинству, неотступающую, неуступающую ее душу испытывающую и услаждающуюся правдой человеческого общения… Если бы я знала тогда, какой муж, друг ей будет подарен – как бы я за нее ликовала… Так уже скоро – Олег Александрович Спенглер!)
Вот она стоит передо мной, полная, легкая, женственная, в ореоле каштановых волос, стремительная и неожиданная в каждом движении, как лирическая мелодия, которой нет законов, кроме музыки, которая сама есть закон!
А солнце льется в окна, пасхальное, детское, у нас еще несколько часов на жизнь вместе – до ее неумолимого поезда…
Переутомление мое растет, я худа, и голова часто кружится. Я вчера затеряла на службе бумагу, искала ее полдня. Ной Ноевич мной недоволен.
Стирка – ночами, неприятности из-за нее с Томашевскими, пуды картошки и капусты, на которые вдруг выдают талоны, и некогда бежать искать Сережу, и тащить по два пуда приходится самой. Идешь – и качаешься. Глаз дергает мелко-мелко. И иногда кажется, что больше уж – не смогу… И надо Андрюшу учить, а он болен, – и Маринин, Маринин отъезд! И внезапно приходит Андрей, брат:
– Знаешь что? Поезжай-ка ты на лето в Звенигород, у меня там знакомые, отдохни, ты устала, а мне понадобится твоя комната. Я перевезу сюда диван, кресла, стол… А тебе – уговорился с Юлией Федоровной (немка, мать моего знакомого) – будет там картошка, и овощи, и мука. Как-нибудь проживешь. Денег на жиры и на хлеб я дам и уплачу за путь туда и за комнату…
Но в неслыханность отдыха и природы – отчаяние: не провожу Марину! Не пробуду с ней ее последние дни тут… Брат торопит… Марина счастлива за меня. А я и улыбаюсь, и плачу.
– Ася, ты подумай! река! и деревья! Как Андрюша поправится. А приедешь – тебе передадут ключи от моих комнат, и поселишься у меня, я говорила о тебе в домоуправлении…
И пока она и я собираемся, Марина все приходит и приходит, все будто в последний раз, – и опять, и опять идет и несет – «на прощанье»: то книгу, то фотографию, то мешочек крупы, сухарей, то платье, то – «Как же забыла – шушун, Приный (от слова Пра). Носи! Не стесняйся! Пусть дураки смеются! И вот ремень, с ним очень складно…» У меня в руке – и на него мои слезы – коричневый Маринин коктебельский кафтан…
Гляжу на нее – трудно дышать. Уезжает! Снова разлука! Когда увидимся? Увидимся ли…
…Лицо римского отрока. Точно на меди профиль, глаза – светлые, колдовские… А в наследство мне – четыре ее книги: «Царь-девица», «Конец Казановы» и две книжки – лирика («Версты», Госиздат, и «Костры»).
Мы простились, Марина ушла. Уж совсем в последний! И вдруг ночью почти – стук:
– Ася, прости, поздно. Я тебе кольцо принесла. Перстень! Смотри – хороший… я его долго носила. Носи!..
Бережный, сдержанный поцелуй, рукопожатие.
– Проводи меня! До угла. Там – не страшно… Светлей, а тут – ни одного фонаря. Раз он жив – я нужна ему – жутко… Ты прости меня! Ничего не могу с собой сделать…
– Мариночка! Я совсем не боюсь! Я так рада – еще немного с тобой…
В последний наш вечер Андрюша, снимая со стены картинку, сколотую ржавой иголкой, воткнул ее себе в руку – и рука стала краснеть и синеть, пухнуть… он дрожал, не давал к ней коснуться. Глаза в слезах были стеклянные – жар? Брат Абрама Львовича, Моисей Львович, зашел ко мне:
– Вы врача сейчас поздно вечером не найдете. Это начинается заражение крови. Сода у вас есть? Я дам. Ставьте компресс и каждые полчаса – меняйте. Только так спасете ребенка.
Я просидела над сыном до пяти часов утра. К утру ручка была прежняя.
В дни сборов Марины к отъезду она рассказала мне:
– Иду по Кузнецкому, а по другой его стороне – Маяковский. Народу – мало. Увидел, узнал. Кричу ему: «Здравствуйте. Еду на Запад, что передать там?» – «Передайте, что правда – здесь!..»
В Звенигороде мне подали от Марины конверт с надписью: «Асе и Андрюше на молоко». Там были деньги. Под надписью была нарисована голова кота, ушастого, – и большие усы у кота.