Глава 7 Лето 1910 года. Дрезден. Сикстинская Мадонна. Семья пастора. Победа недостойного министра Шварца
Дрезден – густые купы деревьев, светлая Эльба в каменных берегах, лучащаяся жара солнца и, как всегда в пути, усталость от хождения по чужому городу. Магазины нас не прель щали, мы покупали необходимое наскоро и были рады прохладной тени деревьев по пути к фундаментальным серым зданиям музеев. Мы входили в музей уже привычно, сразу переносясь в детские годы, когда столько музеев мы обошли с папой (Вена – Мюнхен – Генуя – Лозанна – Фрейбург). Музеи – это был некоторым образом дом. Все музеи были немного папины. И папин был памятник знаменитому историку и филологу Моммзену, о котором мы слышали с детства почти как о Зевсе, – что-то древнее, ученое, драгоценное, с чем связан папа. Я не помню, в каком городе я видела этот памятник. Но я помню великолепье знаменитой «Брюллевской террасы» между музеями и Эльбой, вид на нее – и с нее в нежную жару утра, и трепет слова «Альбертинум» еще до входа в музей. Прохлада зал и имя профессора Трей, папиного друга.
И маленькую – после зал – комнату, высокую и тихую как колодец. В ней говорят шепотом, ходят на цыпочках. Мы стоим – папа, Марина и я – и смотрим: по облакам, как по земле, идет к нам Девушка. Непередаваемой простоты и невинности. Волосы ее трогает ветер, карие глаза смотрят на нас, губы дышат. А на руках ее на нее не похожий, большелобый и крепкий младенец, неописуемой глубины и внимательности полно его и детское, и недетское лицо. Сикстинская Мадонна!
Вайсер Хирш[60]. Гористое место под Дрезденом. Столько зелени в этом городке, что только и видно – сады по уступам, в них тонут крыши вилл всевозможных стилей и вьется змейка фуникулера. Дом семьи пастора Бахмана, где мы будем жить, – в горной части городка Вайсер Хирш, в Лохвиц. Уличка идет вниз, и на этом спуске стоит дом Бахманов.
Дом в норвежском стиле из темного дерева, островерхий, с большим, обходящим его по второму этажу балконом, похож на швейцарский шале, на Шварцвальдсхауз (Чернолесье), где мы жили семь и шесть лет назад, с мамой. Перед ним – очень маленький садик. Нам показывают наши две комнаты – поменьше проходная, с окном на подымающуюся в гору зелень и виллы; за ней комната больше, в два окна. Что ж, отлично! Не ссорясь, мы распределяем: в большой будет Марина, в маленькой, проходной – я. У окна я поставлю стол. Тут буду писать дневник, Марина поставит письменный стол в глубине другой комнаты. После обеда будем ходить в город, потом в купальню. Такая жара.
Андрей уехал. Мы остались одни в незнакомой семье.
Фрау Бахман, высокая, всегда занятая, серьезная, но ласковая женщина, старалась, чтобы нам было хорошо у них – gem?tlich (уютно). Жалея нас за то, что у нас умерла мать, она иногда вдруг, среди хозяйственных забот, устремляла на нас светлый взгляд всегда немного печальных глаз, – выходила из своей жизни, заглядывая мудро и добро, без любопытства, в жизнь чужой семьи, чужой страны – в чужую судьбу. Нам было легко с ней – даже как-то ближе и ловче, чем с детьми ее, подростками – Софией и Герхардтом. Это были большие дети. Веселые, робкие и невинные, какими мы и в детстве не были. Они были очень большие ростом, немного как великаньи дети. София, темноглазая, носила волосы в две косы, горбилась и стеснялась. Герхардт, годом старше, еще выше сестры, был светловолосый, светлоглазый, ребячливо хмурый и очень застенчивый, были они оба в полном подчинении у матери, не бунтовали ни в чем – это им не приходило в голову. День их шел по раз навсегда заведенному образцу. К нам они отнеслись просто, хорошо, естественно – к приезжавшим они привыкли, мы были в доме не первые чужие дети на их веку.
Но самым замечательным в семье пастора был сам пастор. Мы в своей жизни еще никогда не видели пастора. Нет, одного видели в Шамунй-Аржантьёр летом 1903 года: знакомого мамы по пансиону, отца девочки Айлин. Того самого, который в целях забавы нам, когда мы пришли в гости к его дочке, спрятался под стол, одевшись и загримировавшись орангутаном, и из-под скатерти задевал нас длинными лапами-руками, на которых – не туфли ли были? (И, кажется, рычал?) Мы тогда очень перепугались, смутились, в отвращении от непонятности происходившего, чем еще более смутился бедный пастор, гостеприимно захотевший нас развлечь… И были еще пасторы-проповедники в Томе Сойере и Геке Финне. Этим наш опыт кончился. Пастор Бахман не проповедовал ничего. Небрежно одетый, что так редко у немцев, также причесанный, бородатый (русый с рыжинкой), он ходил по дому, ни на кого не обращая внимания, и делал только одно: играл на рояле. Он был композитор, писал Симфонию. Звуки, лившиеся обильно и шумно из-под его рук, на симфонию похожи не были, но в них смешивались самые разнородные мелодии. Фрау пастор избегала говорить о деятельности мужа, по крайней мере первое время. Затем из ее уклончивых недомолвок мы поняли, что герра пастора считают больным и что он тяжело переживает непонимание людьми его музыкальных сочинений. «Он очень добрый человек, – добавляла она, – но немного нервен…» И тихонько вздыхала. И мы поняли, что в ее жизни – трагедия, и еще теплей стали относиться к ней. Пастора мы сторонились невольно, не понимая, как с ним надо говорить. Но его болезнь возбуждала уважение и сочувствие. И немного и восхищения даже пробуждалось в нас к нему за его долю отщепенца в том мире законности, порядка и скуки, в каком он – того не замечая – жил. Что-то в нем было родное… И было еще одно удивительное в норвежском доме: Софию и Герхардта никогда не кормили вдоволь. Они уходили из-за стола – голодные. И мы – за них – вспомнили наш голод в пансионе Бринк. София грустно терпела, жалобными глазами карими блеща на блюдо картофельного салата, манную запеканку с подливкой из компота, жидкое варенье или кисель из ревеня, от которых ей было положено в тарелку, но так мало, что ей, Riesenkind’y (великаньему детенышу), не хватало… Герхардт был смелей. Хмурясь, он говорил матери – неизменно: “Mutter! Darf ich noch ein bissel?” – на что получал неизменно тот же ответ: “Genug, Gerhardt!”[61] А на наше удивление, как-то наедине с его матерью выраженное, она нам ответила с невозмутимой уверенностью: “Meine Kinder wachsen von Luft”[62]. Скупа она не была – нас ни в чем не урезывала, кормила обильно, вкусно, пекла пироги (кухены). Но она верила, что желудок не должен быть полон, и так воспитывала своих детей. К нашему удивлению, они действительно были здоровы и сильны. Но мы их очень жалели. Мы слишком помнили пансион Бринк!
Мы были не одни на пансионе у Бахман: кроме нас там жили еще мальчики-подростки: Кристьян пятнадцати и Хельмут семнадцати лет. Насколько был неинтересен первый – настолько выделялся Хельмут[63]. Единственный сын богатого и строгого отца, живший, как мы, без матери, он нам очень пришелся по душе, и мы быстро сдружились. Умный, воспитанный, много читавший. Невысокий, тонкий. Волевое начало Хельмута сквозило во всем.
Папино желание исполнилось: мы с каждым днем все больше вспоминали немецкий разговорный язык, ушедший, как и французский, из наших дней – с мамой. В застольных беседах принимал участие и Кристьян, истый юный немец мещанского типа.
Белобрысый, толстощекий, важный, он, однако, был добр и старался быть чинно-галантен, и было в нем тайное постоянное беспокойство, как бы не сплоховать в чем-нибудь. Хельмут, как и мы, чувствовал здесь комизм, и мы незаметно переглядывались.
А в то время когда мы с Мариной мирно жили в норвежском домике, в «Московском вестнике» появилось сообщение, что ввиду увольнения со службы директора Румянцевского музея И.В. Цветаева Министерство народного просвещения распорядилось о передаче музейного имущества и дел хранителю Музея. Следовала фамилия.
Каково же было душевное состояние папы, когда одним росчерком пера был так несправедливо отнят у него Румянцевский музей, на пользу которого он столько лет потрудился! В борьбе нечестного министра и честного профессора победил – первый!
Происками Шварца папа был уволен с места, где он беспорочно прослужил столько лет! Но Марина и я об этом узнали только при свидании с папой.