Глава 44 Смерть папы
Как случилось, что все мы четверо – Лёра, Андрей, Марина и я, папины дети от двух браков, – оказались под Москвой и в Москве, когда грянула весть о папиной болезни?
Это было 23 августа, три недели спустя после приезда папы ко мне в Красково.
Пришло письмо от папы, оповещенного нами о переезде. Он собирается нас навестить. Он живет под Клином, в семье знакомого профессора, у них на пансионе.
В назначенный день мы торжественно встречаем его.
Мы слушаем его добродушные рассказы. Пьем чай.
– Папа, а где Лёра?
– В Англии, голубка.
– В стране ее бонны, старушки мисс Шпайер? Как интересно…
– Ездит, осматривает. Побывала в Британском музее… Пишет, что очень довольна поездкой.
– А Андрей?
– Андрюша предпринял поездку по Швейцарии.
– Все разлетелись! Марина в восторге от Коктебеля… А как ты, папа, устроился? Хоть отдыхаешь немного?
– Отлично. Семья дружная, сын – студент. Сообщение удобное, стол простой и здоровый. Работаю над подбором материалов к задуманной книге…
Брат Бориса вежливо и почтительно спрашивает о теме; папа оживляется, глаза его добро глядят на нас сквозь очки; он рассказывает о древнеримских храмах, об их архитектуре. Он будет писать о них книгу.
Из Андрюшиной комнаты кряхтенье, плач.
– A-а, крестник проснулся… – откликается папа и встает. – Ну, пойдемте к нему, поглядим, как он вырос…
Соня, взволнованная присутствием папы, спешит надеть питомцу его первый мальчишеский костюмчик – штанишки и курточку. Расчесала золотистые волосики – наполеоновским мысом на лоб. Большие серые глаза, прямой носик; капризный, но добрый рот. Красив. В отца.
– Ну-ну-ну! – говорит папа ласково и смеется мирным старческим смехом, глядя, как поставленный на пол крестник, без башмачков еще – в них он падает, – в чулках, проходит один-два шажка, колеблясь и очень стараясь.
– Молодец, молодец! – хвалит и умиляется дед. – Ну, еще, ну, вот так, за ручку… – И большой рукой своей – два обручальных кольца (как знакомы пальцы и ногти, какие родные…) – бережно берет детскую ручку.
– Ах, уж второй зубок у нас… Ну, совсем молодец молодцом! Но, однако, мне пора, – папа глядит на часы (те самые, с детства, папины!., какая от них боль…). В каких дебрях побывала душа моя с детства, а в папиной жизни, дважды прерванной смертью обеих жен, – чисто и ясно, как в куске хрусталя…
Все мы, растроганные, почтительной семейной толпой, маленькой, идем провожать папу на станцию – Борис и брат его Коля, стараясь поддержать, предупредить о корнях деревьев; идем через лесок. Ласково, по-сыновьи, идут они по оба бока его. Я с сестрой их Марусей – то вровень, то отставая. Я:
– Папа, как ты скоро идешь! Ведь доктора не велели тебе ходить быстро…
– Привычка, голубка…
Но до станции далеко, и попался тарантас. Садясь, папа чуть оступился, Борис успел его поддержать, и папа, садясь, засмеялся над своей неловкостью. Запах знакомый усов – как поседели… Поцелуй.
Мы возвращались, растроганные, домой.
28 августа с папой сделался припадок грудной жабы. Он был в Клину (под Клином?) в той семье, где устроился на пансион на лето. Испугавшись, видимо, ответственности за исход серьезной болезни, папу отправили в Москву с сыном-студентом. Тряская дорога на лошади до станции, езда в поезде, доставка папы через Москву в Трехпрудный – было все то, чего было нельзя делать. Папа, уложенный в постель, был в тяжелом состоянии, но когда я, узнав 28-го, приехала и пошла к нему в спальню, ему было уже лучше, он разговаривал, и доктор Зеленин (ассистент профессора Плетнева, который пользовал папу) дивился и хвалил папин организм, смогший вынести такие испытания во время сердечного приступа.
Марина и Лёра, брат Андрей – все были в доме. Папа, как всегда, был добр, спокоен и терпелив. В тот же ли день был мой разговор с папой, верней, его разговор со мной, или я еще раз была у него на следующий день, 29 августа?
Папина – мамы с папой когда-то – спальня. Низкие потолки, прохлада, уют десятилетья знакомой комнаты. Папа лежит на давно иначе, чем в детстве нашем, стоящей кровати: если войти из коридорчика – впереди, у правой стены; если из кабинета – направо же, за дверью. Столик, комод, сундук? Почти нет вещей.
Четыре окна. Два – напротив папы, во двор, к мосткам, к сараю и кухонному флигелю; два – в акации и тополя, где в детстве качали колодец. Лицо папы, родное, доброе, сейчас больное, с близоруким взглядом от снятых очков. Руки поверх одеяла. Пахнет лекарствами.
– Ася, – говорит папа тихим голосом (мы в комнате были одни – я хожу по комнате медленным шагом, стараюсь ступать бесшумно), – я слышал, что у тебя не ладится твоя семейная жизнь. Что же, можно и исправлять ошибки. Вот я поправлюсь и в этом году на зиму поеду в Италию. Там я буду писать мою последнюю, вероятно, книгу об архитектуре древнеримских храмов. Поедем со мной – ты, крестник и няня. Там ты сможешь отдохнуть, поправиться. Потом займешься чем-нибудь, что выберешь, – будешь что-нибудь изучать; может быть, поучишься какому-нибудь прикладному художественному ремеслу Пока я жив, – продолжает он, видя, что я согласно слушаю, не возражаю, – всегда будет у тебя с сыном кров над головой и всё, что вам надо для жизни. Обдумай, голубка…
И я подхожу и целую папу застенчиво и благодарно, и мы говорим об Италии.
Если это было 28 августа, то 29-го я или еще раз приезжала в Москву, или звонила по телефону, и мне ответили, что ничего тревожного нет. 30-го я собиралась ехать, но пошла позвонить. Был полуосенний-полулетний день, зелень веток сверкала солнцем, летели желтые листочки. Я сняла черную, выгнутую колоколом трубку с коричневого выступа телефонного ящика:
– 1-81-08!
Голос Марины:
– Я слушаю!
– Это я, Ася. Как папа?
– Ася, все кончено. Папа скончался.
– Господи!.. Когда, Марина?
– Около четырех часов дня.
Я слышала слова, они были такие отдельные от всего. А их смысл не вмещался. Смысл их был отдельно от звуков, он рухнул и лежал неподвижно, прикрыв дверь.
Голос Марины:
– Ты сейчас приедешь или позднее?
– Сейчас. Только зайду домой, скажу.
– Приезжай.
Я положила трубку на место, рука дрожала, везде была пустота. Идти бы – и понимать. Думать. Вспоминать. Стараться понять. Одной! Но надо было заворачивать в уличку, идти ею к даче, говорить с Соней. Я шла. Я помню ощущение какого-то огромного крыла, покрова, сорванного; физически ли меня мотнуло? Или это было сознание? Но я шла слабыми ногами, шаг медлил – точно шаг должен был что-то понять… Кончено! Папы нет. Нет папы!.. Слезы бессмысленно подымали грудь, по пути к глазам сбиваясь в какой-то страшный начавшийся беспорядок, непонятность, неоправданность. Кровь ли это была во мне, шатнувшая меня бесприютностью такой ширины и силы, к которым я не была готова? «Около четырех часов дня…» – как мама.
Марина, Лёра, Андрей. Но ведь они не спасли – в мамину смерть. Папа ушел! Никто не может помочь! Его отсутствие только он мог заполнить.
Папа! Музей… «Мою, вероятно, последнюю книгу – о храмах Древнего Рима…» Уже не напишет ее!.. Но в том месте, где после этих слов шел вой, – уже делалась каменная пустота, как в тот июльский день за семь лет перед тем, когда Лёра, положив нам руки на плечи, сказала: «Умерла мама…» И мы молча пошли по траве.
Во время похорон и на кладбище чувств не было. И это снова начиналось теперь. Может быть, это была самозащита? Потому что нельзя было думать о папе, помнить все, все вспоминать с детства, все величье его труда, всю трогательную простоту его жизни, его приезд в Красково, и как он оступился о подножку и засмеялся (и бодро, и старчески), и его сборы в Италию, писать о храмах, когда смерть была за плечом… Не верил ей – жизни верил, что она одолевает! Еще дело успеет он, еще книгу напишет. А кто-то не захотел, чтобы так. Что-то встало на пути – и остановило. Невинность, детская, человека перед фактом наставшей смерти!
В папе эта невинность, кроткая, была вся, целиком (не часть, как у других…). Поезд, московские улицы. И я даже не помню теперь, как я вошла в дом, где был папа – в спальне еще? Я совсем, нацело позабыла дом в те часы? Я помню папину смерть – в совсем другом доме: он полон людей, неизвестных. Зала? Это она? Вся затянута черным. Гроб стоит высоко, и папа в опекунском мундире (грудь в золоте), о котором он так огорчался, что он стоит восемьсот рублей… Он должен был оплатить этот чин, ему так ненужный, он, скромнейший человек, вечный труженик… Милый, дорогой папа! Он всю жизнь копил для детей, отказывая себе во всем, ездил во втором классе только в России, за границей – в третьем, редко брал извозчика – конка, трамвай и пешком для моциона – и скопленное за жизнь распределил с трогательной отцовской заботливостью и справедливостью. Я не помню Марину. Лёра плачет. На ней что-то черное. На цыпочках проходит Андрей. Солнце по черной зале.
Елена Александровна Добротворская плачет навзрыд, глядя на папу в гробу, сложившего руки. Ее еле произносящий голос: «Все заботы отошли…»
Лицо папы было не только спокойным – оно почти улыбалось. Выражение почти довольства, почти радости, в морщинках у уголков глаз, в тайне закрытого рта под седыми усами? Папа – спал. Ничего мертвого. Его большой лоб, лысина с добрым ободом седых волос, круглая голова, скромная, легшая на покой в подушку. Я потом долго подолгу десятилетия спустя в это лицо глядела – маска из гипса, в верхнем ящике маминого комода, со мной долго жившая…
Я больше ничего не помню – ни похорон, ни кладбища, Ваганьковского. Призрачная толпа, призрачный катафалк, призрачная могильная яма. Трафарет торжественных похорон в душе умер.
Папу хоронили слева от могилы мамы – Марии Александровны Цветаевой, урожд. Мейн (тридцать семь лет). Папе было шестьдесят шесть лет.
Свежий песчаный холм, венки.
Это совсем близко от входа, налево, напротив начинающейся (крайняя стена) церкви кладбища.
В сороковой день после смерти папы скончался его соратник по Музею изящных искусств Юрий Степанович Нечаев-Мальцев, на средства коего было воздвигнуто здание Музея.
Снова вспоминаю. Папа часто бывал у нас. Заходил, делая крюк, идя из Музея, справлялся, не холодно ли с наставшей осенней непогодой, распоряжался присылкой березовых дров первого сорта. Я показывала ему, как удалось в маленькой столовой, отставив вперед стол, поместить у стены им подаренный мне гарнитур гостиной мебели красного дерева с медными прокладками стиля жакоб (им выбранный мне без меня, с экономкой) и за его чинные, строгие очертания мне не нравившийся, о чем я также чинно, из деликатности, молчала, благодаря и хваля. Позднее я сумела еще с одной перестановкой мебели (при переезде) продать этот гарнитур в уверенности, что папа, раз увидав его утвердившимся у меня, о нем позабудет. Так и вышло. Правда, у меня очень билось сердце, когда он в первый раз после этой продажи, после исчезновения жакоба, вошел в нашу столовую, но, занятый своими мыслями, он, наоборот, нашел, что у нас все очень хорошо, даже стало как-то просторней, чем ему прежде казалось, а то что-то уж больно густо было наставлено. Я благодарно, в сердечной тронутости, усаживала его за чайный стол.
Борис, не более папы замечавший все бытовое, никогда ни во что не вмешивавшийся в доме и хозяйстве, оживленно рассказывал папе что-то из прочтенного им в книгах. Папа слушал явно одобрительно и мягко, издалека начинал разговор о необходимости систематического учения, о выборе факультета.
Теперь я часто бывала у Марины. Мы ездили вместе к папе на кладбище. С этим нельзя было свыкнуться. Сколько раз мы с ним туда ездили к маме, служили панихиду…
Теперь папа сам лег в землю, рядом с мамой. А мы живем на земле… Тетя хочет лечь позади дедушкиной могилы, ее место выступом, длинным, под тою же оградой и часовенкой-крышей ждет ее. И нас ждет земля…
Милый, милый папа! Как мало он увидел от нас ласки, внимания, – как я счастлива, что – за всех нас! – я несколько раз поцеловала ему руку! Как он смущенно отдергивал ее, скромный…
Мы стоим и смотрим на его могилу, крест с его именем, на высохший песок, на опустившиеся венки. 1847–1913…