Глава 5 На новом месте. Весть о Сереже. Главкустпром. В. Вересаев. Сережа Соколов. Печь
А Гераклитова река течет, и мы уже не живем в Трубниковском, в кухонной комнатке, а волей судьбы и вниманием брата Андрея переехали в квартиру его знакомых в Мерзляковский переулок. В этот переулок Муся (Марина) ездила в детстве с мамой в музыкальную школу Валентины Юрьевны Зограф-Плаксиной.
Приятель брата Андрея, адвокат (член коллегии защитников), занимается вечерами живописью. Он – поляк, его зовут Казимир Антонович Томашевский. Этот гордый пан – худой, горбоносый, светловолосый когда-то, теперь – посеревший, полон чувства собственного достоинства, подозрительности к другим, юмора по отношению к повседневности, женат на правнучке Рылеева, жгучей брюнетке цыганского типа с раскатистым «р», в первый же день наш у них кричавшей на мужа: «Богды-хан! Отдыха-а-а-ет!», но это был только нрав – шумный; мужа она любила и берегла, и жизнь их была колоритна.
На новый 1922 год я купила Андрюше на рынке фунт черного хлеба – в его полное праздничное владение, нарезала его кусочками, положила на тарелку, а соседи (третья семья в нашей четырехкомнатной квартире – Абрам Львович Цыпкин и его жена) дали Андрюше на блюдце сахарного песку, и он, жмурясь, как кот, от блаженства, поглощал медленно, чтобы растянуть наподольше, кусочки темного, как шоколад, хлеба, обвалянные в серебристом сладком лакомстве.
Грянул удар грома! Счастье и горе сразу. Марина получила от Эренбурга из-за границы весть: Сережа жив! Кончает университет в Праге… Она прилетела ко мне на крыльях!
– Ася! – сказала она, сияя. – Я уеду к нему! Я уверена, меня выпустят! У меня есть знакомства: Каган, та издательница, кое-кто из писателей… Дадут поручительство, я продам всё, что есть, на дорогу! К нему! Ася! Ты подумай – он жив!
– Марина! Как я счастлива за тебя! И за него! Какая с плеч ноша! А ведь я от тебя скрывала – теперь я могу сказать: был слух, что в Джанкое расстрелян некий Эфрон – Сережа или другой, Петр, однофамилец. Тот – тоже говорили – красавец (хоть, конечно, не такой, как Сережа…). Кто расстрелян – тоже было неясно, потому что там многие были. Анархисты? Красные? Зеленые? Махновцы? Никто ничего не знал…
– Спасибо, что не сказала!
И в празднике нашей радости только одно не было вспомнено: я, остающаяся. Вновь без Марины! Без Маврикия, без Бориса – и без нее…
– Продвину сразу все, что пишу, и будет к весне четыре книги: два сборника лирики, «Царь-Девица» и «Конец Казановы»! Лозэн сейчас не пойдет…
…Одновременно сломалась моя работа: что-то слилось, разлилось, и я была передана из Москустпрома в Главкустпром, где мой начальник уже не смог меня сберечь, надо мной был совсем другой человек: Ной Ноевич.
Я теперь сидела в большой комнате среди других служащих и уже разбиралась в дебрях входящих и исходящих бумаг. Я и сейчас не совсем понимаю, что это было, собственно, за учреждение: называлось Главкустпром, но почему-то моя там работа относилась к Компомголу (Комиссия помощи голодающим). Проходя мимо нас и давая распоряжения, начальник наш пользовался уважением и авторитетом. Ко мне он относился, думаю, вопросительно, то есть не понимал, что я такое в этой смеси кротости и дерзких ответов, нетребовательности и надменности? Но боюсь, что это уже колдовала надо мной моя «дочка» из сказки «Сон»: лучи ее юности, путаности и внезапных, еще полудетских выходок побуждали мою усталость, недосыпание – к чему-то фантастическому в поведении.
Мой шеф передавал мне срочные бумаги, и я мчалась с ними к кому-то на подпись, мне выписывалась путевка в Кремль (комиссия, где я работала, числилась при ВЦИКе), и я ехала с пакетом вниз по Тверской – ныне Горького, к месту, где в детстве моем стояла Иверская часовня. Странно, что я ехала, помнится, не на автомобиле, коих уже была полна деловая Москва, а в коляске, в которую была запряжена лошадь. И была эта лошадь темнее гнедой, и я ужасно ей радовалась, но была ли у меня корка хлеба, чтобы и она мне порадовалась, – не знаю. И мы ехали с ней в Кремль. Тишина площади и строгость зданий, в двери которых входили люди с портфелями. Я вспомнила детство и нас с папой перед Царь-колоколом и Царь-пушкой. Я входила по точному адресу передавала пакет и ехала назад в Главкустпром. На обед я пекла в железной печке картошку в моем судакском коричневом солдатском котелке и ела ее без хлеба, с одной солью, от усталости и от спешки не снимая с нее шкурки, – горячее, соленое, насыщавшее, – это было все, что нужно.
Ко мне постучался Абрам Львович, сосед, высокий, круглолицый, добродушный, несмотря на деловитость, – смущенно, но настойчиво:
– Анастасия Ивановна, от вас ко мне мышь перебежала. Может быть, у вас продукты как-нибудь в незакрытом виде хранятся? Знаете, неудобно… Жена моя…
– Продукты? – отвечаю я беспечно в несколько залихватском тоне, весело смотря в глаза Абраму Львовичу. – А у меня нет продуктов! Чисто!
Сосед с минуту смотрит на меня, потом уже неуверенно, для очистки совести перед женой:
– Но мышь бежала из-под вашей двери…
– Так она оттого и бежала, что там ничего не нашла! Она к вам бежала, домой! Это ваша мышь, Абрам Львович!
Он улыбается, я улыбаюсь тоже, и мы расходимся по своим углам.
В начале нэпа, после Компомгола, я переводила с немецкого «От рабочего к астроному» Бруно Бюргеля, и в ожидании гонорара в течение семи месяцев мы с Андрюшей жили без хлеба, с одной сушеной картошкой. Узнав об этом, отец Гали Дьяконовой несколько раз привозил настоящую картошку и в придачу – морковь и свеклу по нескольку килограммов. Какой это был праздник!
Марина, приходя ко мне, теперь приносила кусочки хлеба и часто рассказывала о самогонщиках, занявших верх ее бывшей квартиры, об их ненависти к ней, не пускающей их еще более распространиться… держащей всегда свои комнаты на замке. Домоуправление точило зубы на смелую, надменную жиличку, имевшую охраной Всероссийский Союз писателей, бывший домоуправлению – не по зубам.
Дверь отворяется – и входят Марина и Ланн. Андрюша не видел Ланна более двух лет, с осенних ветров Коктебеля. Тогда его черные волосы были – короткие крылья, теперь это кудри до плеч. И мой девятилетний сын, отступя, как того требует минута, театральная до мозга костей, – восхищенно и созерцательно, как его отец:
– «Искуситель!»
И я, восхищенно смеясь:
– Сын Бориса встречает Ланна! (широкий сопровождающий жест).
И так как тот, хоть палата ума – и где же такие палаты? – все же поднял брови в недоумении – пантомима! – Марина – поясняюще:
– Это он из «Принцессы Брамбиллы» в Камерном! – И, отступив на шаг, мне – мимо Андрюши и Ланна: – А знаешь, ведь действительно похож!.. Спектакль – гордость Москвы.
Этот вечер в моем новом жилье – в памяти, как пушкинское перо (крыло!) из «Пира во время чумы». Как паганиниевский этюд из моего сумасшедшего Скрипача. Стихи – Нежность – Дружба – Вдохновение – Воспоминания – пламень и гул печки – и снова стихи… Это был Вечер в Плаще.
Узнав, что я живу на одном служебном пайке и помощью Марины, не получаю еще академического пайка, что еще только начаты обо мне Гершензоном и Коганом хлопоты перед Секцией научных работников, Викентий Викентьевич Вересаев вдруг принес мне львиную долю своего академического пайка. Он втащил ее на четвертый этаж, сам уже пожилой и слабый, и смущенно, добро тыкал мне в руки что-то большое в бумаге и кусок мешковины, из него – баранью кость с длинным скосом сырого мяса, и мы долго держали под чем-то руки, на которые тонко сыпалась из прорвавшейся газеты крупа.
Вересаев торопился:
– Спешу очень… Поздно… Заходите, договорим о моих воспоминаниях детства, и жена будет рада…
Сходил медленно полутемной лестницей, глуше и глуше шагая, пока не стукнула внизу дверь. А я все стояла и плакала, облокотясь о перила, каясь, что мало, недостаточно поблагодарила… Ведь у себя отнял, у своих!
И потом – бурно назад, где уже из темного узкого коридорчика сияло, что-то почуяв, оживленное Андрюшино личико – мне навстречу.
…Поздно кончился в тот вечер пир над раскаленной от варки и жаренья печкой, железной, и грел сердце морозный пакет между рам окна – отложенное на завтра Марине. Вересаева я знала по Коктебелю, но знала не близко. Для тех дней (может быть, еще до начала нэпа) – это был редкий поступок!
Приехавший из Крыма Сережа Соколов неотказно помогал мне: пилил дрова, колол, не давал мне тащить их наверх; мастерил игрушечные «канделябры» из крох – жестянок, где горело до семи керосиновых фитилей в трубочках (фитили выдвигались!). Он помог воплощать начало огромного задуманного дела – постановки кирпичной, вместо железной, печки: тащил со мной со Смоленской аршины железных труб другого диаметра (чтобы не дымила печь!), помог «загнать» мои узкие трубы, когда мы их сняли. Успевал забежать к Марине помочь с дровами – и, всегда веселый, с неистощимым юмором, смеялся, закинув маленькую голову на высокой шее, высокий, сильный.
Зачем-то снова оказался в Феодосии Миндлин. Вещи мои, оставшиеся в Феодосии у друзей, Сережа хотел взять, но те не дали: «Возьмет Миндлин, ему поручила Марина». Но ведь он ничего не привез, пожалел свои руки… Сережа Соколов огорчался: «Если б я знал, вырвал у него все ваше, и оно было бы здесь…»
Сережа устроился в крошечной комнатке в Столовом переулке. Притащил мне почти все кирпичи, нужные для печки, потом был вызван на снеговую повинность домоуправом, простудился и слег. Как он горевал, что не успел мне поднять на четвертый этаж кирпичи! Умолял меня подождать до завтра, сложить их во дворе за угол дома, покрыть старым мешком – а завтра он встанет и мне их внесет!
Разве такие юноши не искупали трудности эпохи? А сколько их было, таких! В той голодной, героической Москве!
Я его успокоила, обещала, дала лекарство и через полчаса начала таскать кирпичи – сколько могла поднять в мешке – вверх по черной лестнице. Как могла я рискнуть такой драгоценностью и его трудом, на плечах доставившим их издалека во двор… Тяжелы кирпичи! Но когда их несешь для печки… и несешь, чтобы не нес больной… Сколько раз я взошла? Сколько крику я вынесла от «хозяев», что сорю из мешка, разношу грязь!
– Вы как раковая зараза распространяетесь по квартире… – ядовито повторяя раз найденное определение, заявлял Казимир Антонович, и, как на суде, – шаг назад, руку к сердцу, и тотчас же перед залой, загибая первый палец: – Сперва – галоши в проходной комнате, затем (загибая второй палец) – из подвешенных банок вам льет «нефта» на голову с труб. Теперь кирпичная пыль разносится вами по дому! Спрашивается, когда это кончится? Что еще ожидает живущих с вами?
Но я чувствовала, что это больше красноречие адвоката. Что внутренне он куда мягче своих слов…
– Тося, иди ужинать! Сколько я буду ждать?! – звала жена.
Я летела за последней ношей.
Печная эпопея продолжалась. Я нашла печника. Он жил близ моей бывшей военной службы во дворе, в подвале, – большой и странный человек, со своей речью, своими мнениями и особенной своей судьбой; он жил один с шестилетней дочкой (жена умерла? ушла?), и это хозяйство с шестилетней хозяйкой и уходившим на работу хозяином хватало меня за сердце каждый раз, как я приходила туда. А я ходила несколько раз в надежде, что хозяин – а его все не было – или ушел, скоро придет, или – не возвращался, и я – на часы и часы, бросив Андрюшу и свой «дом», жила с девочкой в чужом доме, ожидая единственного печника, согласившегося поставить – задешево – мне печку. И печь эта, благодаря трудности все для нее добыть – дверку, колосники, плиту с кружками и, наконец, – слово, от которого захолонуло в груди, – «духовка», – росла во мне – в Сказку! Это слово «духовка» вымолвил в какой-то счастливый час встречи печник (дочка, успокоясь, что отец, где-то поев, пришел, стала сразу ребенком и, поев с блюдца каши, села рисовать, свесив с плеча косичку и высунув от усердия язычок).
И когда наконец еще через много дней и духовка была добыта (у жестянщика после жестяной эпопеи!), настал день, торжественный, как – почти – день рождения, когда отец девочки вечером, после работы, наказав дочке спать, ушел ко мне и всю ночь клал печку – и кончил ее класть почти к утру… Эта ночь была – опьянение! Казалось, что дружба наша над кирпичами, чугуном и железом – дружба на всю жизнь… Как рассказать его жалость ко мне и мою – к нему, эту ночь над растущим детищем? Андрюша, усталый от восторга и лицезрения, уснул, и прошло еще много часов печникова труда и моего прислуживания, и в захолодавшей комнате (уже два дня, как старая была вынесена, трубы сняты), в глиной пахнущем сооружении, как на таинственном жертвеннике, запылал огонь… Он пылал и шумел, утихал, накалял печь и трубы. Андрюша спал, блаженно раскинувшись, печник собрал свой мешок с молотком, дощечкой, которой он штукатурил, и еще чем-то, и, остановясь у порога, любуясь:
– Дым-то не идет? Ты боялась…
И мы двое, по коридору, от труб (без банок для «нефты»!) вверху протекшему, крадемся, как воры, чтобы не разбудить спящих, он – идти, я – закрывать за ним дверь.
Лепешки из отрубей пеклись в духовке, волшебной, на другой же день, а после них в ней же сушилась обувь – валенки, поочередно. И однажды я не туда (там еще что-то сохло), а в протопленную печь, в глубину, где уже можно держать руку, засунула Андрюшины мокрые (таяло!) башмаки. Он болел и их не надел бы наутро. А вечером что-то мне упорно мешало класть дрова, но я запихала дрова чуть косо, зажгла – почему пошел дым? Чем-то пахло, но вскоре стихло, а когда я открыла задний кружок, я замерла в отчаянии: там стояли золотые, раскаленные башмаки, миг – и рухнули в пепел…
Так пришла в нашу бедность – беда… Башмаки эти единственные, а купить их было нельзя: в магазинах обувь давно не продавалась, а искать на рынке – откуда же деньги? И было благородство Бориса в его сыне: видя, как я плачу, как себя проклинаю, – он не упрекнул меня; я, не видя его башмаков в комнате, ища их, бранила его за то, что, небрежный, не помнит, куда их засунул, ложась спать, и он покорно искал, а я все бранила. Не упрекнул!