ПОСЛЕДНЕЕ О МАРИНЕ

Начиная запись о конце жизни моей сестры Марины, я сознаю всю ответственность труда вспомнить, собрать, изложить все с наибольшей точностью: что предшествовало вести о ее смерти, которую от меня два года скрывали, как осторожно, частями мне шла о ней правда, как – когда я смогла – поехать в город ее беды, что я там узнала и как собрала по каплям рассказы о ней – от людей, Марину без меня знавших.

Я обошла всех, кого успела застать, и всё тщательно записала.

Летом 1943 года, в разгар войны, я была на Дальнем Востоке. Я пыталась сесть в поезд на станции Известковая. Но не смогла, вернулась назад. И вот тут мне дали письмо. Я давно не имела писем. Оно было от старшей сестры моей Лёры, маленькое письмо из Тарусы. Как я обрадовалась! Сперва об одном, о другом… Потом слова: «Муси, автора “Волшебного Фонаря”, нет на свете. Сын ее где-то на Кавказе, с Союзом писателей».

Я прочла, перечла – и в негодовании: «Вздор! Слух… Марина не могла умереть!»

Не поверила! Всё во мне – все живые силы, как мускул, напряглись против этой нелепой вести! Этого не могло быть! Теперь, когда она здесь, на родине, мы будем наконец вместе – и теперь бы она вдруг – умерла? Просто Лёра от нее далеко, война, все в разброде, мало ли что выдумают!

Я сложила письмо. Но тайная тревога терзала. Я стала писать всем, спрашивать. И пока все – до одного – молчали, я (судьба была по-своему милостива!) – двадцать дней, все более под гипнозом мысли, спрашивала у судьбы одно: Марина ходит по земле – или… Я глядела на траву, у нее спрашивала. Вертикаль – или… но я договорить не могла. Так я ждала обуха или избавления – двадцать дней.

Если бы я могла наблюдать и думать в те двадцать дней, когда отрава сомнений понемногу проникала в меня, я бы, может быть, сама подготовила себя к той вести, которая, отбрасывая вертикальность Марины, не шла, как и в том сне за два года до этих дней в Хабаровске: в начале сентября 1941 года я увидела сон, от которого проснулась потрясенная. В этом сне была весть о смерти – имени я не произнесла, не в силах признать, что мне такое приснилось, отодвигая весть, наяву усмиряя то, что во сне произвела на меня эта весть. Не называя, я, однако, не смогла определить его иначе, хоть обезопасив отдаленным определением, как «самая близкая женщина». Но я восстала против во сне пережитого, разметала его явью – нет, не явью, не происходившим в яви, в тот день, а состоянием яви, стряхнув его как непереносимое. Назвав недостоверным и невозможным, оттолкнула, чтобы продолжать жить. Это было за два года до вести.

Вся природа моя не приняла этот сон, так не захотела его запомнить, что мне удалось это позабыть на два года, должно быть, когда в 1943 году прорвалась весть в письме Лёры. Я никогда не узнаю наверное, но, может быть, увиденный сон совпал с числом ухода Марины. Так внезапен он был и не вызван ничем, ее касающимся. По трепетной доброте Лили Эфрон я о гибели Марины узнала только два года спустя.

Замерла – потому что, отнегодовав на нелепость неверной вести, я стала в своей уверенности сомневаться: и вот в это двойное ожидание переезда и в ожидании ответа (от тех, кто в ответ – молчал о Марине) жизнь внезапно изменила мою судьбу Как – здесь не место рассказывать. Вот тогда-то и пришла весть. Телеграмма.

Я раскрыла листок. Он был розов. В нем две строки:

«Марина погибла два года назад тридцать первого августа. Целуем ваше сердце. Лиля, Зина». (Лиля – сестра Марининого мужа Елизавета Яковлевна Эфрон. Зина – ее подруга Зинаида Митрофановна Ширкевич. Ныне – обеих нет в живых.)

В мой смертный час я не забуду текста этих двух строк. Я стояла, и листок я держала в руке. Глотала и не могла доглотнуть слова текста. Их каменную непоколебимость. Я бы, может быть, долго так простояла, бережа заилившуюся минуту их чтения, над которой стоять было лучше, чем шагнуть куда-то с листком. Но мимо шли, и в невозможности, чтобы спросили, увидели слезы, которые бесполезно текли, я рванулась прочь от дверей, от дома и пошла вбок, на пустой, пологий холм. Ничего еще не поняв, ударенная по голове смыслом листка, я ходила вокруг холма, возвращаясь и возвращаясь.

Только с одним теперь была возможна слиянность – с травой, которая – теперь я узнала – выше Марины, над… Навсегда слита с землей Марина, уже два года… Двадцать дней я запрашивала траву. Трава молчала, берегла. И меня, и тайну. Судьба хочет, чтобы она мне была открыта теперь.

Нет Марины. Я ее никогда на земле не увижу.

Степень ужаса этого расставания я описала за много лет до того в моей книге «Дым, дым и дым», в дни, когда Марине было двадцать три года, а мне двадцать один и когда она была гораздо здоровее, чем я. Но я не могла предвидеть, что не смогу проститься с Мариной в ее последний час на земле. Что только через девятнадцать лет я смогу вступить ногой на кладбище, где ее положили.

«Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим – слова нет – горем моей жизни», – писала я тогда.

«Больше смерти всех, всех, кого я люблю, – и только немного меньше моей смерти.

Как я смогу перенести, что ее глаза, руки, волосы, тело, знакомое мне с первого года жизни, – будет в земле, я не знаю. Это будет сумасшедшее отчаяние. И от этого кто спасет меня! Уж лучше бы е й увидеть мою смерть – она бы, может быть, лучше справилась.

Вот то единственное событие во всей жизни, которое, разбив всю меня, все мои свойства, все мои “ах, что я такое!”, “Какая я странная!”, рухнет все в этот час. Полная победа факта над моими свойствами!

Вот когда я смогу ворваться в безумии в комнату забыть всех, всё, биться об пол, целовать ее, будить, не пускать ее гроб в землю.

Мой голос (у нас одинаковые голоса, мы говорили вместе стихи, совпадают все нюансы, как будто говорит один человек) жутко покажется мне половиной расколотого инструмента.

Я с ужасом спрошу себя, как же я буду жить? Как если бы мы были сросшиеся и ее отрезали от меня. Я не буду странная. Я буду как все в этот час. А ко всем остальным умершим я подойду, вполне сохраняя себя. И в то же время – мы удаляемся друг от друга по дорогам жизни. Но ее лицо и тело я в землю отпустить не смогу».

«Погибла»! Катастрофа автомобильная? – потому так страшилась она автомобилей… Два года! А я жила. Два года – и не догадалась. Когда Лиля что-то плела пером, непонятное, о Марине, о Муре в редких открытках, кончая на полуслове, будто продолжит в следующей… Но как я могла заподозрить, не зная, когда и теперь, узнав, – не верю. Я Марину никогда не увижу? Я должна без нее жить?

Но это все – потом. В этот час я все ходила кругами, благодарная, что одна. Каждый шаг – боль. Это помню. Мысли – пришли потом.

…Я перечитывала Лилины письма. Родная, добрая Лиля! Она подарила мне два года жизни – скрыв. Господи, как погибла Марина? Теперь, не поджидая больше ответов от всех (друзей, родных, писателей), умоляя сообщить правду, я писала одной Лиле Эфрон. Я ждала ответа на вопрос, как погибла Марина. Ждала четырнадцать дней. Он пришел. Это была телеграмма. В ней было три слова. Почтальон, несший ее, верно, счел ее выражением дочерней, сыновней заботы о матери – вопросительных знаков в телеграммах не ставят. «Как наша мама». Я прочла их, заледеневая. Они означали: «Повесилась…» («Наша мама» – мать Лили, Веры, Сережи Эфрон, Елизавета Петровна Дурново-Эфрон – повесилась в 1910 году в Париже, пятидесяти четырех лет, на том же крюке, где ее четырнадцатилетний, младший, Котик.)

Теперь я знала все. Так, Судьба не ударила меня обухом, а в тридцать четыре дня постепенно ответила мне на мое смятение, вызванное письмом Лёры: двадцать дней сомнений и страха, подготавливавших. Обух. Я помню мелкую дрожь, наставшую во мне, отразившуюся в розовом листке телеграммы, когда все вдруг рухнуло какой-то отвесной стеной.

И еще четырнадцать дней незнания: погибла! Автомобильная катастрофа? Бомбежка? Отчего уже раз с Мариной бывшее неудачное самоубийство в семнадцать лет мне тридцать четыре года спустя не приходило и не пришло в голову (что именно так погибла)? Второй обух был меньше, легче. Но он добил какой-то стержень в душе. Теперь я могла ждать вестей – «подробных». Они не замедлили. От той же Лили – и как я благодарна Судьбе, что из ее рук я получала и получала вести о том, что было с Мариной и ее близкими – с 1939 по 1941 год. Я понимала теперь, что означали в ответ на мои первые требования о правде после Лёриного «нет на свете» – Лилины медлившие открытки с нескончаемым содержанием, все еще надеявшиеся от меня – скрыть…

О, это не слабость была! Не ее – и не о моей шло дело! И не ложь. Будь я в Москве и приди я к ней, она минуты бы не терпела! Схватив и прижав к груди (то, чего не может быть ближе никакого слияния на земле!), она бы тотчас обрушила на меня правду Но – издалека…

Открытка кончалась: Мура Марина обож… конец глагола был неясен, словно бы стерт расстоянием, – и все мое близорукое зрение, прильнувшее, не могло различить букв: «ала» или «ает»? Зрение было как натянутый лук. А вторая или третья открытка не шла. Я уже знала, что Мур, как все мальчики, бывал с матерью груб, но она все прощала. Что вместе все пробыли два месяца, с июня 1939-го по август, в августе уехала Аля, жили на даче – втроем; в октябре выбыл Сережа. И Марина переехала с Муром в Москву, работала, переводила. Дальше повествование не шло…

Это было месяц назад. Теперь я узнала и дальше, но ничто не кидало луч – на последнее. Ведь его же никто не знал! И, ходя на работу и приходя с работы, научив нескольких взрослых людей каким-то английским правилам и выражениям, ежедневно, как спасательный круг, мне кидаемый, в жаре преподавания (гипнотически, вещь в себе, во мне жившей) (я теперь учила и десятилетнюю девочку, ко мне все более привязывавшуюся в добром доме матери и отца), шли уже месяцы с первой вести, но ежедневное просыпанье было все тем прыжком сознания: Марины, о жизни которой я, как о своей, знала почти полвека, – нет!

Что я помню о тех годах?.. Я не помню почти ничего. Была женщина в кино. (Я в первый раз после Марины видела зрелище.) Она сидела передо мной, молодая и тонкая, и фигура ее напоминала Марину. Эта – жива, а Марины – нет и не будет! А на экране пляшут. А Марина никогда не увидит пляски. Ни этой и, никогда, другой.

И жизнь моя останавливалась. В этой остановленности прошли годы. Их было четыре.

Я должна рассказать еще о военном времени, о письме.

Внутреннее неистовство, в котором я жила и которое ежедневно борола, имело в себе одну совсем непонятную точку: вопрос – как через все страдания Марина могла уйти, ушла, не оставив ни одной строчки – мне. Принужденная обстановкой мне не писать последние годы, она ведь уходом своим размыкала причины молчанья! Почему же не написала мне ни одного слова? Не могла же она не знать, чем мне будет ее исчезновение! Протянуть мне один листок! Это же был бы мост между нами, мост через смерть. Я бы жила с ним, с этим листком, ожидая, когда приду тоже, к ней. В той безутешности, в которой шла моя жизнь, – какое это было бы утешение! Смерть ее не была бы полна. Один уголок ее был бы живой, одна строка бы горела и грела. Она оставила меня среди льда. Это не было ей обвинение. Это был вопрос, и лютость его отнимала дыхание. В этой невозможности д од охнуть так и надо будет жить, до смерти? Глаза не просыхали. Была цепь снов о Марине и ее смерти. Я их записывала и слала Але, с которой у нас теперь шла переписка. Ее, как и меня, долго берегли от страшной вести, скрывали. Она отвечала мне из своего далека, с Севера, во всю мощь эфроновской доброты, всем талантом цветаевской манеры письма, в нем и после Марины живой.

Мешал неразрешенный вопрос, меня ни на один день не оставляющий: как могла Марина уйти, меня не окликнув? Я ведь теперь знала, что она оставила письма: Муру, Сереже и Але и семье поэта Асеева (поручила им Мура).

И вот то, что случилось, что я сейчас расскажу, я считаю великим чудом, напоившим мою безысходную жажду узнать о ее молчании. (Здесь опять, как в тех двадцати + четырнадцати днях, в медленности подготовки к ни с чем не сравнимому горю – ни со смертью матери, ни отца, ни со смертью моего второго мужа, ни со смертью первого мужа, мне Судьба откликнулась.) Произошло невозможное: пришло письмо от Марины. Прощальное. Перед самоубийством… Написанное тридцать четыре года назад, в ее семнадцать лет, – мне, пятнадцатилетней. Это письмо, где-то хранимое ею все годы, неуничтоженное, попавшее в руки второго мужа Марии Ивановны, мне переслала (копию его, дрожа над оригиналом) Мария Ивановна Гринева именно в те дни, когда я вопияла к Судьбе об одной строке, листочке… И листочек пришел.

Я не сказала о том, что я с вести о Марининой гибели начала увеличивать, в карандаше, пришедшие мне фотографии: двадцати пяти лет в аметистовом ожерелье на фоне инкрустированного (кто говорит – кресло, кто – шкаф) полукруга; тридцати пяти лет, в 3/4, в крупноклетчатом платье с черной овальной брошью: последняя – сорока шести – сорока семи с уже седой головой, с открытой шеей и ниткой граненых бус.

Я работала над ними ночами. Работала с сеткой, точно. В тот вечер, получив письмо, не имея возможности с ним уйти – и где же читать его? – я должна была его читать – в доме. Я сделала единственное, что могла. Я стала на колени на своей койке, спиной к комнате, лицом к большому портрету Марины, мной карандашом увеличенному с маленького (это был ее двадцатипятилетний портрет, лицо почти в натуральную величину), и так, плохо видя от слез, прочла, в сорок девять лет, девичье письмо мне Марины. Я о нем (в 1910 году написанном) никогда не слыхала и не знала, что оно было. Прошло с того чтения тридцать девять лет, и Судьба в новом шквале событий эту копию письма и через четыре года полученный оригинал – у меня отняла. Я приведу письмо кратко, по памяти. Я не уверена, но мне кажется, что оно начиналось не «Дорогая», а «Милая Ася!».

Марина писала о невозможности жить далее, о решенности вопроса, прощалась и просила меня раздать ее любимые книги и гравюры – шел список и перечисление лиц. Было названо имя Драконны (Лидии Александровны Тамбурер), Вали Генерозовой (по мужу Зарембо) и старшей сестры нашей, с которой она уже год была в ссоре (ей, помнится, были гравюры, вывезенные из Парижа), и, наверное, еще были имена, но я их сейчас позабыла. Я не помню и себя, своего имени; определила ли и мне она что-то (может быть, Марина считала, что всё, кроме сказанного, будет, естественно, мне?). Но я помню строки, лично ко мне обращенные: «Никогда ничего не жалей, не считай и не бойся, а то и тебе придется так мучиться потом, как мне». (Эти слова я тоже привожу не совсем дословно, но три глагола – не жалеть, не считать, не бояться – были в этих строках.) Затем следовала просьба в ее память весенними вечерами петь наши любимые песни, в дни «Зимней сказки», нашей первой любви к Нилендеру, – мы пели в то время немецкую наивную любовную песенку Kein Feuer, Keine Kohle («Никакой огонь, никакой уголь») и другие немецкие и французские песни. «Никогда не бойся меня, я к тебе никогда не приду». «Только бы не оборвалась веревка! А то – недовеситься – гадость, правда?» Эти строки я помню дословно. Из последующего, из последних строк четвертой узкой длинной странички (Мария Ивановна переписала страницу в страницу, как в оригинале) были слова, росшие, пока я их прочитывала, – до гигантских размеров. В них и в слезах, хлынувших, в их нечеловеческом уже утешении я утонула, перестав видеть их в схватке блаженства и горя, и не знаю, что было сильней: «И помни, что я всегда бы тебя поняла, если была бы с тобою». И подпись. Эти слова Мариной даны мне – навеки, я с ними живу сорок лет.

Но я еще скажу о портретах. Самый трудный из них и из всех – их было около двухсот, мною за годы на Дальнем Востоке сделанных (карандаш и пастель – розданы) с натуры и увеличенной фотографии, был карандашный в 2/3 человеческих лица – портрет Марины седой. Я делала его ночь напролет и затем вновь и вновь дорабатывала, пока не ожили малейшие складки лица, образовавшие у глаз и у губ улыбку: любезную и страдальческую, застенчивую и тающую – может быть, и не улыбается вовсе? Я работала – до темноты в глазах. Я не могла закончить. Оно все оживало и оживало, лицо, оно втягивало мой взгляд. Я заставила себя отойти, потому что… что-то начиналось такое, что было уже на границе с волшебством?

Я стояла, опустив руки, ночь без сна сияла во мне каким-то хрустальным прикосновением, а может быть, это был звук подошедшей к плечу старости. И уже подымалась из недр моих и ее – Марина:

После бессонной ночи слабеют руки

И глубоко равнодушен и враг, и друг,

Целая опера в каждом случайном звуке

И на морозе Флоренцией пахнет вдруг…

После ночи с Мариной я еле шла.

Спустя те дни я получила первое письмо – короткое, прямым, быстрым, причудливым почерком, незнакомым, но что-то напоминавшим… Оно начиналось:

«Милая Ася!

Вам пишет Мур. Я помню Вас…» (Шло воспоминание о моем приезде в Медон в 1927 году из Италии, от Горького. Ему тогда было без малого три года…)

Это было – окликание. Я ответила Муру радостно и тепло. Пришло второе письмо. (Был ли он уже взят в армию? 1 февраля 1944 года ему исполнилось девятнадцать лет.) Первое было из Москвы (второе – было из армии), он жил у Лили, тетки его по отцу, поступив в Литературный институт и для заработка – художником-оформителем на завод (это я узнала от Лили). Оно было длинней, на трех или четырех, большого формата, страницах, дружественное. Но была в нем непонятная странность: он называл в нем свою мать, умершую, инициалами «М.И.». Повторенные в письме два или три раза, они останавливали внимание и отвращали. Ни одного слова о горе, его постигшем. Меня поразил контраст теплой дружественности ко мне и отсутствие ее – к матери. Поза? Зачем, перед кем, в ответ на мое точащее кровью письмо тоски по Марине!

На какое-то письмо (память мне изменяет) Мур мне ответил словами: «Спасибо, Ася, за Ваши письма. Это – единственные из мной получаемых, которые написаны настоящими чернилами. Остальные все – разбавленной водичкой» (водой? – А.Ц.). Следующее его письмо было из армии, описывался ремонт бани, было немного иронического юмора над невоенным этим делом, и – помню, оно или, быть может, четвертое, но последнее мною полученное, кончалось так: «Мне надоела эта снотворная работа полкового писаря, и я выступаю на днях пулеметчиком или автоматчиком с маршевой ротой. Моя звезда стоит высоко, я верю в мою судьбу».

То же самое он написал сестре своей Але. И замолк навсегда.

Осталось последнее. О слове «Елабуга». Еще задолго до первых слов о Марине и Муре (в письме Лёры) я, в столовой, где было в тот час мало народу, услышала (говорили двое мужчин, что-то рассказывая друг другу) слова: «город Елабуга». Я обратила внимание на звучание, мне что-то в нем понравилось, повеяло какой-то стариной, мягкостью и уютом. Затем – забылось…

Еще раз вышло оно на мой путь. В руки пришла книга в переплете о девице-кавалеристе Дуровой, рассказывавшая всю ее жизнь: кончалась она сообщением, что в старости та жила в городе Елабуге, на реке Каме, где и умерла и похоронена на елабужском кладбище. «Может быть, на одном – с Мариной?» – подумала я тогда.

При свидании с моей племянницей Алей в 1947 году я предложила ей ехать в Елабугу искать могилу Марины.

– На могиле у мамы я должна сперва побыть одна, – отвечала Аля, – побыть с ней наедине. Но, найдя ее, я обещаю вам свезти вас на мамину могилу. Сейчас ни у вас, ни у меня нет денег, и мне надо устраиваться на работу.

Мне пришлось согласиться.

Жизнь вновь сделала невозможной эту поездку – с 1949 года по 1958-й. В том году мы вновь свиделись. Мне было уже шестьдесят четыре года. Аля жила в Москве, работала, имела с подругой дачу в Тарусе. На мое повторенное ей желание ехать искать могилу Марины Аля ответила мне – слово в слово – то, что сказала за одиннадцать лет. Уважая ее желание, я вновь покорилась.

Прошло еще два с половиной года. По хлопотам Музея изобразительных искусств, основателем которого был отец, я получила пенсию, и у меня оказались пенсионные деньги за два месяца.

Была осень, шли последние рейсы по Каме. Я решила не ждать больше. Аля в это время в Тарусе болела. Мне шел шестьдесят седьмой год.

Был октябрь 1960 года, когда наконец я смогла осуществить давно задуманную поездку в Елабугу.

Со мной согласилась ехать Софья Исааковна Каган, мой давний (с 1922 года) друг.

Елабуга стоит на берегу Камы. Наведя справки, мы поехали поездом до Сарапула, оттуда – пароходом.

В Елабугу мы прибыли под вечер. Встреченный нами на пароходе курсант милицейской службы Иван X., узнавший цель нашей поездки, проводил нас в гостиницу и устроил там в двух комнатах для приезжающих по служебным делам.

Была ночь. В соседней проходной комнате остановилась женщина, наутро оказавшаяся художницей Татьяной Радимовой. Узнав, зачем мы приехали, она взволновалась. О Марине она слыхала; позднее, в Москве, показала нам этюд улицы, где жила в 1941 году Марина. Свинцовое небо, маленькие дома, осенний вид.

А наутро нам в гостинице сказали:

– Вас спрашивает милиционер.

И с улыбкой в парадной форме к нам вошел наш вчерашний пароходный спутник – Иван X.

Он предложил нам помощь в поисках, очень старался, расспрашивал тех, кто мог помнить.

Но этоне привело ни к чему.

Тогда он предложил дать объявление в газету – не помнит ли кто-нибудь из жителей похороны Марины, не может ли указать могилу.

Не имея на это полномочий от Союза писателей, мы, помнится, это предложение отклонили, решив обойтись своими силами.

То, что мы перед отъездом в Москве узнали от поэта Вадима Сикорского (по телефону), оказалось неточным; пройдя по его указаниям по улицам Елабуги, мы не нашли ничего сходного с его объяснениями. Это было естественно – прошло девятнадцать лет… И, как оказалось потом, улицы были переименованы.

Стояла безотрадная осень. Серое небо, серая Кама, вдали серый город. Отчаявшись найти дом, где жила Марина, мы шли наугад, спрашивая прохожих, давно ли они в городе, были ли тут в 1941-м, в начале войны, не помнят ли о такой смерти приехавшей с Литфондом в эвакуацию писательницы, не знают ли, где она жила.

Ответы были отрицательные. Но судьба помогла – одна из опрошенных женщин, пожилая, задумавшись, припоминая, повела нас за собой.

Мы пришли на старую улицу зовущуюся теперь Ворошилова, в дом 20 (в 1941 году – улица Жданова, дом 10). Одноэтажный домик, одна квартира, где, как и тогда, жили муж и жена Бродельщиковы – высокий, худой, седой Михаил Иванович и его маленькая пожилая жена Анастасия Ивановна (моя тезка). От нее мы узнали, что Марина, спросив ее имя и отчество, сказала: «Анастасия Ивановна? У меня сестра Анастасия Ивановна…» Так за десять дней до смерти Марина в последний раз назвала меня.

Вот что рассказали нам бывшие хозяева Марины: когда точно приехала Марина в Елабугу, они не знают. У них в доме она появилась дней за десять-двенадцать до смерти. Вошла с другими писателями и еще с порога, увидев за занавеской отдельную комнату в два окна, сказала: «Эту комнату беру я!» (значит, у нее еще была воля к жизни…).

Кровать отдала сыну, сама устроилась на диване. Искала работу. Хотела продать столовое серебро. Поехала на пароходе в Чистополь. Оттуда вернулась расстроенная. И дня за два до смерти был у нее с сыном крупный разговор. Что говорили – хозяева не поняли, говорили они не по-русски.

Объявили субботник. Вместо матери, которой было сорок восемь (Георгий был несовершеннолетний, шестнадцать лет), пошел он. Пошла и хозяйка дома. Муж ее собрался на рыбалку. Спросил Марину:

– Подомовничаете, Марина Ивановна?

Она обещала.

Когда первой в дом вернулась хозяйка, дверь сеней была заперта, хоть не на щеколду. Ее удалось открыть – она была изнутри густо замотана веревкой. Войдя, она увидела Марину. Она висела невысоко над полом, на гвозде, вбитом вбок в поперечную потолочную балку, на тонком крепком шнурке.

Двор наполнился народом. Снял ее с петли прохожий. Положил и пошел дальше.

Когда сын пришел домой, его не пустили. Он спросил – почему? Узнав о самоубийстве матери, он не захотел войти в дом – и ушел.

На похоронах хозяева не были. Был ли сын – они не знают. Марину, покрыв простыней, повезли в морг. В Елабуге он зовется усыпальницей. Там она лежала до похорон.

Узнала: сын пробыл в городе еще дней пять. Разобрал вещи, крупу отдал хозяевам. Взял один мешочек сахара. Много вещей ношеных и белья – оставил, сложив в узел, разрешил взять хозяевам.

– Мы обрадовались – то время трудное было, война, ничего не достать, а у нас был маленький ребенок, – сказала хозяйка, – но я не унесла узел, оставила его там, где он был. А потом пришли какие-то два знакомые Георгия (из-за них сын ссорился с матерью), стали рыться в вещах и на глазах унесли узел с собой. У меня же не хватило смелости сказать, что вещи обещаны мне. Бог с ними… Мы были очень расстроены этой смертью… и столько ходило людей и милиции – мы от всего устали…

Хозяин Михаил Иванович, высокий, с правильными чертами лица, любитель чтения, расспрашивал нас о Марине, ее семье, ее стихах.

Когда Марина погибла, на кухне стояла сковородка с жареной рыбой: должно быть, для Мура.

У меня не сохранилось копии письма Марины к Муру и, не решаясь недостоверно его приводить, напишу то, как запомнилось, кажется, оно начиналось: «Дорогой Мур! Прости мне (далее слов не помню). Безумно тебя люблю, но я – тяжело больной человек. Дальше было бы хуже».

Письмо небольшое. В конце были слова: «Если когда-нибудь увидишь Сережу и Алю – скажи им, что я любила их до последней минуты».

«Дорогие Сережа и Аля, – начиналось второе письмо, длинное, – простите мне причиняемое вам горе…»

Мур уехал в Ташкент через Москву, где передал своей тетке Е.Я. Эфрон архив матери.

Сын! Задолго до рождения Мура он был задуман ее горделивой мечтой. Раньше! Еще нашей матерью: сын Александр, именем в деда, в обожаемого ею отца. Но родилась – Марина. За нею – я. Болезнь помешала надеяться на сына. Наша мать умерла в тридцать семь лет. Через поколенье Марина повторила путь матери: дочь Ариадна и опять дочь – Ирина.

Прошло восемь лет. Из них четыре Марина не знала, жив ли ее муж.

В 1921 году, услыхав, что он жив, собираясь к нему, Марина сказала Марии Ивановне Кузнецовой-Гриневой:

– Еду, Марусенька, у меня будет сын Георгий!

– Сын? А может быть – дочь?

– Нет – сын. Вот увидите!..

1 февраля 1925 года у Марины родился сын Георгий, «Мур» – сокращенное от «Мурлыка», уцелевшее до его конца. Так он подписался в девятнадцать лет под своим письмом мне на Дальний Восток, и меня уважением тронуло то, что, выросши, он это имя от себя не отбросил, как обычно отбрасывают интимные детские имена в ложном стыде подростки.

Первую фотографию Мура я получила от Марины из Франции в его годовалом возрасте: голыш, крепкий, он сидел на песке, цветом – негр, на берегу океана, расширив светлые глаза, поразительно недетского взгляда, и рано означенные черты его были красивы и правильны. «Оцени негритянские белые “ладони”», – писала Марина, явно имея в виду резкосветлые ступни ног, в сторону повернутых.

Позже, когда детское лицо было уже обрамлено крутыми светлыми кудрями: «Твой Наполеоноид», – писал Марине о нем Пастернак.

Я увидела его – и три недели видела его в Париже в 1927-м, вместе с матерью за ним ухаживая (болел скарлатиной) в два года и восемь месяцев. Об этом я уже рассказала. Он очень походит на Марину, весь в Цветаевых, от Эфронов было обаяние недетской мягкости, Марине в детстве не данной. И рост (Марина покупала на него одежду на шестилетних парижских детей) – «И еще расставляю!»

Как ласков он был к матери, как, мурлыча, лез к ней на диван!.. Куда и когда это исчезло? Сразу ли – и с какой болью – это заметила мать? И совсем – совсем другой, новой матерью к нему была Марина! Ни тени той требовательности, какая была к Але… Вся материнская женственность, незнакомая мне в ней, светилась в ее сдержанноумиленном, тающем в восхищении взгляде. Марина была счастлива.

…Не дословно, по памяти привожу о нем рассказы – в письмах Марины.

«У него удивительно взрослая речь, – писала она мне несколько лет спустя, – чудно владеет словом. Мужественен. Любит говорить не как дети. И совсем иначе, чем Аля. Хочет всегда стать на что-то, повыше, “чтобы слушали”…»

Когда ему было восемь лет, Марина писала: «Очень зрел. Очень критичен. “Марина, – сказал мне Бальмонт, – это растет твой будущий прокурор!”»

После двух дочерей обретенный сын. Исполнившаяся мечта! Гордость матери. Напоминающий не «Орленка», не сына, на которого походил его отец, Сережа, – на отца, на кумира Франции, о ком песня Гейне – «Во Францию два гренадера из русского плена брели…». Исполненный ума и таланта, родившийся в ее струю! Красавец! Волевой, как она… В тринадцать лет начавший составлять антологию современной французской поэзии…

Да… Но о нем в десять лет мать писала (после похвал уму и познаниям): «Душевно неразвит…»

Ему было четырнадцать, когда он приехал в Россию. Был 1939 год. Я мало знаю о нем в следующие два года. Он проучился до войны в седьмом и восьмом классах. Девятый – должен был бы учиться в эвакуации. Теперь ему было шестнадцать лет. Был конец августа. На днях начиналось учение. Все в нем возмущалось от этой мысли: здесь, в этой Чухломе, – учиться? Это был бунт.

Слыша мое нерушимое утверждение, что Марина ушла из жизни не потому, что не вынесла сгустившихся обстоятельств в окружавшей ее жизни, можно подумать, что я не отдаю себе отчет в том, что ее окружало.

Это неверно. Я все понимаю, все учла, все себе представляю отлично: вынужденная разлука с мужем и дочерью (с тех пор прошло уже два года). Война. Эвакуация.

Я имею сведения, что Марина много тяжелее других восприняла объявление войны, нежданно вспыхнувшей на территории ее Родины, где она могла надеяться укрыться от пережитого на Западе. Она ждала, что сюда война не придет. Что она, казалось ей, погубившая ее любимую Чехию, не дойдет до ее России.

Марину охватило то, что зовут панический ужас. Жива память о том, как она подходила к чужим людям, об эвакуации говорившим еще до официального ее объявления, прося взять ее с сыном с собой: «Я в тяжесть не буду, у меня есть продукты, есть заграничные вещи… Я могу быть даже домработницей…»

Она рвалась прочь из Москвы, чтобы спасти Мура от опасности зажигательных бомб, которые он тушил.

Содрогаясь, она сказала Н.Г. Яковлевой: «Если бы я узнала, что он убит, – я бы, ни минуты не медля, бросилась бы из окна» (они жили на седьмом этаже дома 14/5 на Покровском бульваре). Но самая зажигательная сила зрела в Георгии – жажда освободиться от материнской опеки, жить как он хочет.

Моему другу и редактору Маэли Исаевне Фейнберг рассказывал Константин Федин, как к нему пришла Марина Цветаева, умоляя его не допустить, чтобы ее разлучили с сыном, – детей этого возраста отправляли в эвакуацию от родителей отдельно. И вот они вместе. Сына не отняли. Что рядом с этим все трудности жизни? Но он бунтовал. Он не хотел жить в Елабуге. Она против его воли вывезла его из Москвы. У него там был свой круг, друзья и подруги. Он грубил. Марина переносила его грубости замершим материнским сердцем. Как страшно было его представить себе без ее забот в дни войны! Он же еще часу не жил без ее помощи. Он не понимал людей. Свел в Елабуге дружбу с двумя явно неподходящими, невесть откуда взявшимися молодыми мужчинами, много старше его. Он не желал слушать. Он не хотел лечить хроническое рожистое воспаление ноги. На каждом шагу спорил. К его тону она привыкла за последние два года без отца – терпела. Все видевшие их рассказывают о ее необыкновенном терпении с ним. Все говорят, что «она его рабски любила». Эти слова я слышала от разных людей.

Перед ним ее гордость смирялась. Его надо было дорастить во что бы то ни стало, сжав себя в ком. Она себя помнила в его годы – разве она не была такой же? «Он молодой, это все пройдет», – говорила она на удивленные замечания знакомых, как она, мать, выносит такое обращение с собой. Рядом с их вдвоем среди окружающего – все было легко.

Знаю: приезд Марины в Чистополь был безрадостен (свидетельство Ф. Бархиной, свидетельство K.M. Асеевой). Марина очень хотела остаться в Чистополе, где были все писатели и где был Асеев, с которым она виделась один раз в Москве и к которому она сразу, по приезде в Чистополь, пришла. (По словам вдовы Н. Асеева, Ксении Михайловны, ее муж был болен и на собрании, где решался вопрос о прописке Марины в Елабуге, не мог быть. Муж ее прислал, по ее словам, записку, в которой он поддерживал просьбу Марины о ее прописке в Чистополе.)

Позднее я узнала, что на том писательском собрании было решено дать ей прописку в Чистополе.

В материальных условиях жизни война уравняла Марину со многими. И до войны она была в тяжелых условиях, а теперь те, что жили в своих дачах, в комфорте, в эвакуации оказались в равном с нею положении, как она, ютились в чужих комнатках. Но если им эти комнатки были внове, то Марина жила так уже много лет; и в деревнях под Прагой, и летами (когда удавалось выехать из Парижа) на берегу океана в комнате с примусом и без стола, на котором бы можно писать.

Даже двери не было в той комнате, в Елабуге, которую оставила за собой, вместо двери – деревенская занавеска. Но стояли кровать, диван, стол – достаточные ей с сыном в тот час. С сыном! Вот что ей довлело, что осталось ей от всей жизни. Сын, которого она исступленно любила. Он был с ней!

С ней он был и в Голицыне в комнатке в доме Лисициной с одной курсовкой на двоих. С нею он оказался и в эвакуации – она отстояла его от отдельной отправки с писательскими детьми-подростками. Он был с нею.

Рядом с этим все вопросы о внешнем устройстве были второстепенны.

Многие, Марину не знавшие, утверждали, что Марине было отказано в месте судомойки в столовой писателей в Чистополе, и что это послужило толчком к концу Этого не было! Теперь мы узнали, что и столовой такой не было, что дело происходило совсем иначе: Марина была в чьем-то доме вместе с Верой Васильевной Смирновой, как о том она рассказала М.И. Фейнберг; зашел разговор о том, что надо бы организовать столовую на паях. Каждая из женщин говорила о том, что она умеет делать. Марина сказала:

– А я буду мыть посуду – И, взяв лист бумаги, тут же написала: «Прошу принять меня в судомойки. – Марина Цветаева» – и отдала ее Вере Васильевне. Почему эта записка и сохранилась в архиве В.В. Смирновой. (Та же В.В. Смирнова сообщила Марине, что прописка ей разрешена.)

Никакой столовой еще не было.

Марина руки не опускала. «Если не устроюсь в Чистополе, – сказала Марина, вернувшись из Чистополя, хозяйке дома, Анастасии Ивановне Бродельщиковой, – поеду в совхоз, там поищу работу!»

Эти слова были ею сказаны почти вплотную к концу.

Что же случилось? Последним решающим толчком была угроза Мура, крикнувшего ей в отчаянии:

«Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!»

В этот час и остановилась жизнь.

«Меня!» – ухнуло в ней.

Его смерть! Единственная соперница! Ее одной она испугалась, как вчера хотела для прокорма сына ехать за город, так сегодня прозвучало его: «За предел! Туда! Насовсем!» Дать свободу – единственное, чего он хотел!

В отчаянном крике сына матери открылась его правда: «вместе» их – кончилось! Она уже не нужна ему! Она ему мешает…

Все связи с жизнью были порваны. Стихов она уже не писала – да и они бы ничего не значили рядом со страхом за Мура. Еще один страх снедал ее: если война не скоро кончится, Мура возьмут на войну.

Да, мысль о самоубийстве шла с ней давно, и она об этом писала. Но между мыслью и поступком – огромное расстояние.

В 1940 году она запишет: «Я уже год примеряю смерть. Но пока я нужна». На этой нужности она и держалась, Марина никогда не оставила бы Мура, своей волей, как бы ей ни было тяжело.

Годы Марина примерялась взглядом к крюкам на потолке, но пришел час, когда надо было не думать, а действовать – и хватило гвоздя.

Я вижу, как в тот час все стало вдруг просто: скорее – уйти… Перебежать ему путь к смерти! Только это, это одно.

Все сложности жизни кончились. Ни войны, ни стихов, ни отверженности, ни одиночества. Решенность. Неизбежность только этого шага. Он был единственный друг! В ясности, вдруг наставшей, было освобождение от всех дел, всех забот. А сыну без нее станет лучше! Сироту – не оставят…

Перо не дрожит в руке. Марина пишет Асееву. У Асеева есть жена. Есть сестра жены, «Берите его и растите как своего. Он достоин».

Мать подписывает дарственную. Свою последнюю драгоценность. А он им не нужен. С людьми – мир. Пишет прощальные строки сыну. «Прости меня. Безумно тебя люблю, но дальше было бы хуже». О муже и дочери. «Если ты когда-нибудь их увидишь, скажи им, что я любила их до последней минуты».

Третье письмо: «Дорогие Сережа и Аля, простите мне причиняемое вам горе, но…»

– Дальше этого письма не читал никто, – сказала мне Елизавета Яковлевна Эфрон. – Мур увез его с собой, для них.

С 1911 года, когда Сережа ей рассказал о смерти брата и матери, она несла в себе память об этих двоих, ему – значит, ей – самых родных! Не семнадцатый год был брату Сережи, а всего четырнадцать лет, когда он повесился. В ту же ночь мать повторила поступок сына. Исполни Мур свою угрозу – Марина сделала бы то же. Но Марина была много счастливее той матери, счастливее на целую жизнь! Уходя, как та мать, она уходила бесконечно иначе: сохранив сыну жизнь!..

Скажут: «Брошенные в пылу ссоры слова мальчишки дико было принять всерьез!»

Что были бы Марине – прозвучи они ей тогда – рассудочные рассуждения посторонних? Как сомнамбула прошла бы она в своем горе сквозь их слова… Котик, веселый мальчик, круглолицый и синеглазый, совсем ребенок, шагнул в смерть и увел мать. Что было этим двум матерям: увещанья людей? В нестерпимости дня надо было только одно – спешить!

…Меньше всего я возлагаю вину за смерть Марины на Мура: если бы это было так, я бы не переписывалась с ним (это все, что я тогда, в моем положении, могла делать) – не ждала бы так встречи с ним: я слишком отчетливо понимала жгучий узел, связавший их двух! И можно ли обвинить человека в шестнадцать лет за слепую страсть поступков и слов?!

Все, что от матери шло, что он органически принимал в детстве, – теперь, когда он казался себе взрослей всех, было ему нестерпимо. Оттолкновенье дошло до того, что он уже не звал ее матерью: М.И. Даже в страшное время после Марины, когда ему было восемнадцать лет, все еще болела недолеченная в шестнадцать нога, голодая в Ташкенте в девятнадцать лет, из армии он осмелился о матери мне написать: «М.И. всегда оставляла за собой право на этот поступок». Меня назвал «Милая Ася». (Откуда было в нем это имя? Из туманной памяти двух лет девяти месяцев, в Париже во время его скарлатины?)

Я ответила ему со всей прямотой, всем пылом Цветаевых, призывая к порядку, прижав к стене, требуя ответа за беззаконие этого называния матери, подняв все слова, посланные мне в тот час в помощь, требуя осознания случившегося, – и всем горем моим ожидала – долго – ответа. Не дождалась: его часть перевели в другой адрес, неведомый, и я читала и перечитывала последние слова письма: «Мне надоела снотворная работа полкового писаря, и я на днях выступаю с маршевой ротой… Моя звезда стоит высоко, я верю в мою судьбу».

Над Елабугой, над плавно подымающейся отлогой горой, темнеет полоска кладбища. Она даже издалека длинна, а когда к ней приближаешься, она, разрастаясь, становится почти лесом и напоминает мне священную рощу на картине, которую Марина и я знали в детстве. «Остров мертвых» Бёклина. К нему ведет широкая дорога. Мы шагали по ней – Соня Каган и я, дорога вилась, делаясь у?же и у?же, пока не превращалась в светлую нить у самого верха горы.

Кругом – домики, под ногами – пыль. Изредка нас обгоняла машина. Мы кончили долгий путь. Узор черной железной решетки, справа – кирпичное здание, полукруглое – видно, часовня. Мы вошли в ворота.

Слева от нас стояли старые деревья, с них ветер рвал листву. Она осыпалась.

Вот и конец кладбища, то есть всего в один ряд несколько могил. И сторожка сторожа. Мы подошли к ней. Вышла женщина средних лет. Ее фамилия оказалась – Кропоткина. Она пояснила, что работает сторожем после смерти мужа, что в те годы, о которых мы ее спросили, был тут сторожем ее муж и что она не знает, где может быть та могила, которую мы ищем. Но она добавила, что может нам показать могилы 1941 года. Она пошла с нами.

Все кладбище Елабуги простирается влево от входа. Таким образом, настойчивые указания всех, кто был в 1941 году в Елабуге, о правой стороне кладбища, следует понимать так: повернувшись влево от входа и видя всю площадь кладбища перед собой, идешь по правому его боку, вдоль низкой каменной стенки. В левой стороне кладбища – лиственные деревья, в правой – хвоя. Мы шли под соснами.

– Видите, – говорила Кропоткина, – вон в том углу, по задней стене кладбища, – могилы тридцать шестого, тридцать седьмого года. Сюда ближе – тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой. И вот уже сорок первый – тут и ищите. – Она ушла.

Оттого ли, что страшно было удостовериться, что не находили могилу, мы, мне кажется, прошли до конца кладбища и шли медленно назад по годам захоронения – 36-й – 41-й; недалеко от правой стенки возле близлежащих могил – несколько молодых осин, почти кустарник. Листки трепещут. Мы проходим от могилы к могиле, нагибаясь, стараясь угадать, почувствовать, но они почти все одинаково низки и немы, без имен. На одной, помню, камень, снятый, видно, со стенки (за которой в тумане Елабуга); на нем черной краской – имя? инициалы? – Забыла. Если бы так поступил Мур (Георгий) на похоронах Марины – одно «М.Ц.», одно «Ц.», мы были бы уже у цели. Я старалась почувствовать, какая из могил, поросших листьями земляники, сейчас уже почти сухими, – какая?.. Но не берусь решить: эта? та? Может быть – эта? Признаков – никаких. Только листы земляники, о которых в стихах Марины «Прохожий»:

Сорви себе стебель дикий

И ягоду ему вслед,

Кладбищенской земляники

Крупнее и слаще нет…

Поэты не говорят зря.

Но земляника разрослась по нескольким могилам. А сейчас мне вспоминается, что, может быть, мы не сразу пошли к Кропоткиной, а сперва одни ходили по кладбищу, надеясь – вдруг – прочесть на какой-то могиле хоть какой-то словесный признак… Отходили друг от друга, бродили и снова сходились. Я свою спутницу вижу в длинном темном пальто и глубоко сидящем берете – то над тем крестом, то над той дощечкой. Перекликаемся. Ветер рвет ветки. Мы в сосновой роще.

И снова предсказание Марины:

Веселись душа, пей и ешь,

А настанет срок —

Положите меня промеж

Четырех дорог…

Там, где во поле во пустом

Воронье да волк —

Становись надо мной крестом,

Раздорожный столб…

Не чуралася я в ночи

Окаянных мест,

Высоко надо мной торчи,

Безымянный крест…

Но и креста нет. Мы снова в правой стороне, у низкой стенки, с которой Мур, шестнадцатилетний тогда сын Марины, не снял в тот час камень, забыв, что придем мы. Впрочем, говорят, он тут и не был.

Мы спускаемся по отлогой горе, обратный путь проще. Глухая окрестность провинциального города, маленькие, низкие домики. Улицы – то широкие и пустынные, то узкие, вбок.

Гляжу пустыми потерянными глазами на окна домов. Этот дом стоял, и мимо него шла Марина. Ей, которую мы ищем девятнадцать лет спустя после ее тех десяти дней, было тоскливо, как нам. Она искала комнату, потом искала работу. По этой улице она прошла в последний раз, решая, что кончена жизнь.

Если бы она знала, что мы приедем и будем искать следы ее жизни и смерти, – сколько нас еще будет… перерешила бы она? Нас не было… улицы – и она. Мы каждый день бывали на кладбище. Сколько имен, сколько крестов, памятников, могильных камней! А имени, которое мы так ищем, – нет. Марины нет. Исчезла.

А может, лучшая потеха

Перстом Себастиана Баха

Органного не тронуть эха,

…Прокрасться, не оставив праха

На урну…

Все сказано ею самой!

Наши поиски тщетны? Мы не знаем. Мы будем искать. Один раз, должно быть в последний, мы въехали на кладбище на автомашине. Она прыгала по камням, качалась. В первый раз (в последний) мы въехали быстро, легко той дорогой, по которой долго, устало всходили к исчезнувшей на горе Марине.

С кем ходили мы по уже ставшему почти родным знакомому кладбищу, говоря о возможности вскрывания могил, опознаванья? Кто-то сказал нам, что шесть лет тому назад вскрывали могилы, ища кого-то родного, чтобы схоронить рядом.

Мужчина рассказывал:

– Троих отрыли – мужчину и двух мальчиков. Как положены – так и лежат: костюмы, тела, все. Песок, ветер. Высоко…

(Если бы вскрывать могилы, я уверена, что опознала бы… Волосы седые, короткие. Но друг наш, московский профессор Гиллерштейн, говорил, что едва ли… Он с кем-то вез одной матери прах ее сына, без уверенности, что везет его.) Не верится. Разве не узнал бы из пяти, из десяти могил – крайних, хоть в два ряда к правой стенке, – свое, родное, несомненное, которое всю жизнь знал? Неужто мое чутье было бы меньше собачьего? Но не это я говорю Соне Каган – иное: что не чувствую права рыть землю, зарытую, перевозить то, что сошло туда, чудовищно успокоясь. Соня же говорила:

– Надо!..

…А может, лучшая победа

Над временем и тяготеньем —

Пройти, чтоб не оставить следа,

Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах…

      Может быть, отказом

Взять? Вычеркнуться из зеркал?

Так: Лермонтовым по Кавказу

Прокрасться, не встревожив скал…

Всюду, куда мы приходили, я делала снимки, взяв с собой из Москвы мой простенький шкатулочный аппарат. Я отдавала пленку фотографу, жившему возле моста, пожилому маленькому татарину Гафисову. Он был удивительно вежлив и добр ко мне, узнав причину моего приезда. Он работал и, может быть, жил у моста, через который не раз проходила Марина, идя на свою квартиру за десять дней своей елабужской жизни. Я благодарна судьбе, что в эти дни она послала мне такого помощника, усердного и почтительного к сути моих скорбных снимков. Казалось, я бы и не смогла отдавать мои пленки в иные руки… На другой день, когда я заходила, он уже нес мне проявленную пленку и отпечатанные снимки, никогда не обманув, не заставив ждать. Спасибо ему.

Не найдя могилу, я написала об этом Але. Я получила неожиданный ответ: «Так Вы все-таки поехали в Елабугу! Так знайте же: я никогда не поеду в Елабугу. Мамы для меня там нет. Мама для меня в ее творчестве, в ее книгах».

Я ответила Але: «Почему же ты мне не сообщила, чтобы я более не ждала тебя, что твое отношение к Елабуге изменилось? Это был твой долг. Как жаль, что у твоей матери были такие необыкновенные дети: сын не был на похоронах, дочь никогда не поедет на могилу. Лучше было бы ей иметь обыкновенных детей, которые бы принесли ей на кладбище полевых цветов…»

Теперь Софья Исаковна Каган и я были заняты телефонными разговорами с Москвой. Мы старались получить хоть какие-нибудь добавочные указания в помощь нахождения могилы. Мы шли на почту, маленькую, провинциального типа, и это тоже как-то облегчало разговор. Как могли бы мы вести его, будь вокруг блеск столичной почтовой залы с густой людской суетой! Тут почти никого не было.

Мы звонили Юде, дочери Софьи Исаковны, поручая ей переговорить с тем и тем. На другой день она передавала нам ответы опрошенных. Их было немного; почти никого не было из живших тогда в Елабуге. Но вот ответ женщины, хорошо знавшей Марину. «Удивляюсь, кому нужно ворошить все это, – сказала она, – прошло столько лет…» Писатель Вадим Сикорский помнил только, что у правой кладбищенской стенки. Всех сердечнее оказался отец Вадима Сикорского, сказавший Юде: «Все мы тогда были в таком состоянии в этой эвакуации… Ничем не отметили могилу – даже цветов не принес никто из нас, – это ужасно…» Как эти слова сочетать со строками ко мне Али о том, что никто из семьи их, кроме Вадима, тогда в Елабуге не был, – не знаю. Остается предположить, что старшее поколение Сикорских приехало в Елабугу и ходило на могилу? Или и не пошли туда после похорон? Вадим говорил о Марине сердечно.

Из подробных, возбужденного тона по телефону длинных рассказов Вадима (мне, в Москве) я запомнила, что Марина очень отличала его из всех окружающих.

– А мне тогда было девятнадцать лет, я ничего еще не понимал; не понимал, что такое Марина Ивановна и почему она отдает мне внимание и время… Может быть, она предчувствовала, предугадывала, что я потом буду писать стихи? Мы много ходили с ней, и она много со мной говорила… А когда все это случилось (я был в кино), открылась дверь. Голос крикнул: «Кто тут Сикорский? Выйдите сюда!» И мне сказали о гибели Марины Ивановны. Вечером Мур сказал мне, что придет ко мне ночевать. Я сказал ему: «Ты в этой истории играл такую паршивую роль, что следовало бы не пустить тебя к себе… Но приходи, жду». Потому что он был очень груб с Мариной Ивановной… Но эту первую ночь он все время вскрикивал во сне и метался…

Придя вновь на кладбище, я принесла сделанную мне на заказ в мастерской металлическую дощечку, где в пустой мастерской после работы молодой рабочий вывел черной краской по слою белой масляной краски:

«В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева, род. в Москве 26 сентября ст. ст. 1892, † в Елабуге 31 августа 1941 г.».

Придя на кладбище, мы стали искать крест. Удивительно: у церковной стены стоял только один крест, и он был Марининого любимого цвета – старый, зеленоватой бирюзы. Он был из металла – тяжелый, хотя небольшой. Поднять и нести его мы не могли. Кропоткина позвала паренька, который понес его и закопал по нашему указанию между четырех безвестных могил 1941 года. В месте меж них, узком, где уже не смогут копать могилу, чтобы не задеть чужой.

В этот ли день у нас были принесены цветы или мы принесли их в следующий раз – я не помню. Но на снимке у подножья креста лежат цветы. И есть еще снимок прибежавших с нами за крестом детей (внуки Кропоткиной, сторожихи). Они стали у креста, и я сняла их на память – и затем из Москвы выслала Кропоткиной фотографии.

Дощечку паренек прикрепил к кресту проволокой. Крест возвышается над уровнем земли на небольшую высоту, вкопанный глубоко для крепости. Что-то в конфигурации перекладин креста напоминало мне староверов, раскольников и боярыню Морозову, о которой Марина писала стихи и которая по духу ей была сродни.

У нас не было ни времени, ни сил поискать на елабужском кладбище, где похоронена девица Дурова, участница наполеоновских войн.

Я сфотографировала у ворот кладбища ставшую с одной стороны Соню Каган, с другой – застывшую на миг, в профиль, собаку, приблудную. Марина так любила собак, и собака пришла.

Затем Софья Исаковна заболела. Очень впечатлительная с юности, она не вынесла тяжести и напряженности этих дней. Да еще и простуда. Она осталась в гостинице, а я продолжала поиски одна.

Я прошла по всем следам Марины. И все продолжала снимать и носить пленку Гафисову. Я так боялась, что он не успеет к отъезду. Я сняла улицу, вид на дом Бродельщиковых, силуэт церкви. И другую церковь, по пути с кладбища, в городе – крупным планом. (Церковь была заперта, ее видела, проходя, Марина.) Я шла в больницу в надежде найти врача, может быть, помнившего смерть Марины, кого-нибудь из тех, кто давал справку, составлял акт. Больница была далеко, за какими-то пустотами. Увы, и там тоже не удалось установить ничего. Я прошла путь в усыпальницу – по колеям, мимо старых деревьев. Улицы были почти пусты.

Во дворе я стояла, смотрела. Сюда привезли гроб. Я не помню, говорила ли я с кем-нибудь в этом дворе. Дома по его краям одноэтажные, маленькие.

Стоит телега. Тихо. Дневной час. Было, может быть, также, когда привезли Марину.

Я искала следы похорон по учреждениям, зарегистрировавшим их. 31 августа была запись о похоронах[116]. Их взял на себя Мур. В графе была его роспись – своеобразный почерк – прямой, довольно узкий, неровный. Почерк много писавшего, а ему было шестнадцать лет. Этот же почерк я нашла в милиции, в паспортном столе. Там рукой Мура была внесена запись их прописки с Мариной. Это было за десять дней до дня, когда Марина, все обдумав, написав прощальные письма, прекратила свою жизнь.

Мы собирались ехать. Надо было спешить, со дня на день могло прекратиться пароходное сообщение. Я очень боялась, как бы что-нибудь не помешало Гафисову закончить отпечатывание последних снимков к отъезду, и, подойдя, увижу замок. Что я тогда буду делать?

Но Гафисов был на месте, протягивал мне сырую еще пленку Успел ли он мне ее наутро отпечатать? В Москве ли я сделала это? Но должна сказать о снимках. Все удались, кроме одного – внутреннего вида сеней. Он не вышел совсем. Начисто чернота. Ее последнее жилище, в которое она вышла из комнат, чтобы не испортить сыну и хозяевам, – его она унесла начисто, не оставила нам. Правильно ли я сделала, что пыталась снять? Думаю, да. Попытаться – было мое право.

Мы простились с Бродельщиковыми, с высоким седым Михаилом Ивановичем, с маленькой доброй его женой, в те дни видевшими Марину.

Я ничего не помню: ни как брали билеты, ни как собирались, как ехали. Наш обратный путь был с последним в ту осень 1960 года пароходом «Владимир Короленко».

Я увозила землю с кладбища и песок с пристани Елабуга, чтобы хранить и раздать друзьям. Но кто возьмет – или как предложить такую печальную память? Если зашить – в ладанку? Мы поделили с Соней горсть сухих кладбищенских листьев, среди них – земляничные…

Серая, осенняя Кама, прибрежные птицы чайки, реющие над палубой, косые струи, бегущие от парохода с пенным журчанием, печальные осенние пристани. Крутые ржавые берега, о которые полощется сталь камских вод. Тут девятнадцать лет назад ехала с Муром Марина, еще надеясь на жизнь. Она не вернулась. Соня Каган и я возвращались, ее не найдя.

Столько часов мы ехали, но я ничего не помню. Холод, в пальто и шапках, на палубе, люк, лесенка. Каюты – но память смешала обе (туда и назад) в одну Нет, в одной очень стучал пароходный винт, сотрясая ночь и сон. Во второй (первой?) винт тише, сон – глубже. Еще была (почему?) пустая столовая, где мы что-то ели, радуясь, что почти одни. С грузом печали от дней в Елабуге. И пачка фотографий, повторивших Маринин путь.

В Москве мы через Вадима Сикорского позвали к Соне и Юде Каган в Молочный переулок детского писателя А.А. Соколовского, в 1941 году подростком находившегося в Елабуге со своей матерью, детской писательницей Н. Саконской. О том, что она начинала дружить с Мариной, – мы слышали, как и о том, что смерть Марины тяжело повлияла на ее сына. Ему в тот год было тринадцать-четырнадцать лет. Мать его умерла.

Он говорил о теплых отношениях между Мариной и его матерью и о Муре, которого не видел после смерти Марины. Теперь этот давно выросший подросток сидел перед нами. Держался он просто и дружески.

Мур передал ему свои слова к Марине, сказанные в пылу раздражения: «Ну уж кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!..»

Беспощадно грубые слова шестнадцатилетнего Мура прозвучали в материнстве Марины – приказом смерти – себе. Услышанные мною через девятнадцать лет, прозвучали мне – откровением о настоящем существе ее смерти: ее самоубийство – в сумасшедше завязавшемся узле их, вдвоем, заброшенности в чужое место меж чужих людей, сжатых войной, одиночеством, – было жертвенным.

Ее смерть его от смерти – удержит. Наступал деловой час бесстрашия. Кто мог спасти его от него самого, кроме нее? Нельзя было терять ни дня!

Уходила, чтоб не ушел он!

Искала работы, намеревалась продать столовое серебро, поселясь в найденной комнате. К ней подошла смерть – в неистребимой серьезности. Отвести ее рукой, обойти – означало подвергнуть опасности смерти самого близкого человека – сына. Этого она не могла.

Так меня, верящую, что жизнь надо терпеть до конца, озарило знание тех Марининых дней. Страшным шагом ответила на неразумные слова сына – чтобы не сделал этого он.

Любовь к сыну помогала ей упорно искать работу. Ей все еще верилось, что, как в детстве его, они – одно. Но когда в роковой час его горделивой угрозы, что, по несогласию его их жизнью в Елабуге, о н может уйти в смерть, – открылись ее глаза на сына: он уже не одно с ней! Оттолкнув мать, он может шагнуть в смерть. С этой соперницей – спора нет. Вырос! В отчаянии выбирает себе другую спутницу! Спора – нет. Ей, его заслонив, отдать себя. Устраниться с его пути. Дать полную от себя свободу Что могло быть полней? Жить без него? Это она не могла. Рассуждать некогда. Выход найден! О, как надо было спешить!

В 1941 году накануне эвакуации Литфонда, Марина с сыном собиралась к отъезду Мне передали рассказ подруги ее дочери Али – Нины (фамилии не узнала)[117]. Она застала Марину, в смятении укладывающую в чемодан вместе – нужное и ненужное, расстроенную тем, что Мур не хотел ехать, спорит с ней. Она спасала его от смерти. Он же еще был мальчик! Спасала.

Ее просьба, настойчивая, не носить парижского костюма, беречь его до окончания школы, потому что такого по тем временам «не достанешь», раздражала его. Мур давно уже вырос (был ростом с отца) и, вероятно, не рос более, вещь надо было сохранить. Он не хотел. Переходный возраст его не мирился с лишениями и неудобствами, вызванными эвакуацией из Москвы. Наперекор всем окружающим, из Москвы выехавшим в эвакуацию, он стремился из эвакуации в Москву.

Она ему все прощала. Она глядела вперед, на того, кем он будет. Для себя сознавая все – позади, она жила мечтой его будущего. На упреки сына, что она не умеет ничего добиться, устроиться, она в горькой надменности, на миг вспыхнувшей гордости, бросила сыну: «Так что же, по-твоему, мне ничего другого не остается, кроме самоубийства?» Но это был вызов, на который Мур ответил: «Да, по-моему, ничего другого вам не остается!»

Слова эти были после гибели Марины рассказаны им самим тогдашним товарищам его по Елабуге.

Но слова эти не вызвали в матери реакции: она понимала, что они возникли в пылу разговора. Что в своей глубине он любит ее – она знала. Но «кого-то из нас» – это было совсем другое! Не о ней, а о нем… Это была не просто дерзость мальчишки…

…Так уже не нужна ему мать… Кончено! Огромная усталость должна была в этот миг пасть на Марину Потрясенный ее уходом, он не повторит ее шага… Пусть живет он, юная ветвь! Ему открыты все дороги, а ей…

Кончена их жизнь вдвоем, их единство, что оно и было то коротко, только в его младенчестве! С детских лет мужественный, он давно рвался из ее рук. Крайний эгоцентризм, вспоенный всеобщим – и прежде всего ее – восхищением, жар таланта (к перу и кисти), холод ума и самосознания, упоенье собой, знанье себе цены – отстраняло его от того, что зовется «дом». Уже ничья воля не могла довлеть над ним – только своя.

Будь с ним мужчина – отец его, – может быть, он помог бы? Но женщину-мать сын уже отметал от себя. Не довлела. Но она была тут, ее дыхание, ее несогласие со многим в его поведении, ее воля в дне. То, что было ее жизнью с ним, забота, для него было насилие. Он задыхался.

«Марина исступленно любила Мура!» – слышала я не раз от видевших ее в 1939–1941 годах в Москве. Она помнила себя в семнадцать лет, свою попытку самоубийства. Он был – сколок с нее. Их сходство, в нем бившееся, и невозможность для него понять это, его удаление от нее в эти дни – решало все нежданно и просто. Успеть спасти его, молодое цветущее дерево, от молнии смерти. Я вижу, как все просветлело вокруг нее – в момент решения. Нет, не решения. В преддверии решения есть всегда колебание – да или нет. Тут ей была неизбежность.

Я чувствую это и теперь всем своим существом, нашей общей душой, поняв сужденность тогда ее шага. Его жертвенность. В этот миг, я знаю, какой еще свет тронул ее сердце: после нее его жизнь сразу устроится, его, вдруг осиротевшего, не оставят, ему помогут. Так думала мать о сыне. Но не совсем так решила жизнь: сын два года окончания школы был голоден. О мечте досыта наесться хлеба он две зимы (1941–1943) писал своей сестре.

Меня хотят уверить, что Марина ушла – и оставила сына! – оттого что не вынесла тяжестей жизни.

Но от нищеты Цветаевы не погибают.

Да ее любовь к сыну была так велика, что если б ее заковали в цепи, а он бы ей говорил: «Ты мне нужна», – она бы и веса цепей не ощутила.

Марина ушла, чтобы не ушел Мур.

Сомневаться в этом могут лишь люди совершенно иного уровня, неспособные понять натуры Марины, ее неистовость, ее абсолютизм, – своей меркой мерящие!

Ее усталость росла. Она устала еще во Франции, где от нее отвернулись после ее публичного приветствия Маяковского, – она мне писала об этом; ее мало печатали. Она еще в 1934 году задумывала уйти из жизни, но ее удерживал сын.

«Мне все эти дни хочется написать свое завещание, – писала она А. Тесковой из Ванав, 21 ноября 1934 года. – Мне вообще хотелось бы не быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком, – и, изнутри, сами собой – слова завещания. Не вещественного – у меня ничего нет, – а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение».

С 1939 по 1941 годы, оставшись одна с Георгием, она жила блистательными стихотворными переводами. С войной они кончились, лопнули как детский воздушный шар.

Отъезд в неизвестность с людьми незнакомыми, неимение на кого опереться, чужие случайные люди. Елабуга, маленький захолустный город.

Пастернак чувствовал какую-то вину перед Мариной:

Что сделать мне тебе в угоду —

Дай как-нибудь об этом весть.

В молчаньи твоего ухода

Упрек невысказанный есть.

Но если бы не только, а если б все писатели мира захотели бы преградить ей путь к ее шагу – она бы их отстранила. В этот час она прошла бы сквозь них, как сквозь тень… И я бы не удержала ее. На ходу своем она сжала бы мне руку, молча. Зная все, что я бы рвалась ей сказать. Полная своим рвением, не слыша меня в этот час…

В 1960 году, может быть и позднее, я встретилась с Ниной Герасимовной Яковлевой, которую, по словам знавших их дружбу, Марина очень любила. И чтила! Знакомство их началось в Париже. Нина Герасимовна была переводчицей. Помнится, переводила Бальзака.

В те ли годы в Париже встретились и подружились Марина и Нина Герасимовна Яковлева? Не знаю. Но рассказ о Марине ее был – нескончаем, неумолчен. Я приходила к ней в дом, если не ошибаюсь, № 9 по Телеграфному переулку возле Главпочтамта, и мы проводили вместе вечера. Как много она рассказывала о своей дружбе с Мариной! Тут, в Москве, – о ее последних месяцах. Нина Герасимовна помогла ей устроить переводческую работу в Гослитиздате. Марина в Москве занялась переводом с тех пор, как рассталась с мужем и дочерью (осенью 1939 года). Одна, с четырнадцатилетним сыном, она жила на свой заработок переводчика. Переводила грузин (Важа Пшавела и других грузинских поэтов) по подстрочникам. Особенно осталась в памяти поэма «Этери» – о любви принца к простой девушке и их смерть – подобная Ромео и Джульетты. Высота мастерства перевода – вне похвал.

После Голицына, где Марина прожила несколько месяцев с Муром – на квартире (Коммунистический проспект, дом Лисициной), она в Москве поселилась у Елизаветы Яковлевны Эфрон, в крошечной проходной комнате; рядом, в такой же маленькой комнате, жила сама Елизавета Яковлевна с подругой – Зинаидой Митрофановной Ширкевич. Затем Марина снимала комнату в квартире по Покровскому бульвару 14/5, квартира 60.

– Марина жила от меня очень близко, – рассказывала мне Нина Герасимовна, – и когда она уходила – как не хотелось расставаться! И я шла ее провожать. А затем – она меня, и снова я… Она очень мне доверяла. Все говорила мне о себе. Сын с ней был груб, но она ему все прощала. Она так любила его! Он был очень красив. Высок, статен. Ему было всего шестнадцать лет, а он выглядел взрослым и соответственно держался. Очень самостоятелен был. Но она всегда страшно за него беспокоилась, а он раздражался на это. У него было хроническое воспаление ноги, рожистое, она настаивала на лечении и сама лечила его, а он не хотел. Конечно, он был эгоист, но кто же не эгоист в его возрасте?

Да, Марина страдала. Но все прощала ему! Она помнила себя в юности, а он был так талантлив и образован. Он знал таких поэтов, как Валери, тонко разбирался в таких писателях, как Кафка и Сартр, знал их книги. Марина была счастлива, что у нее такой сын, она им гордилась! Он великолепно знал литературу, столько читал… но трудно сказать, какое у него в душе было отношение к матери, понимал ли он, кто она. Он производил впечатление холодного человека. Как она звала меня с собой в эвакуацию. Как уговаривала. Но я не могла, Анастасия Ивановна, я должна была ехать в Сибирь, куда дочь моя эвакуировалась, и я поехала с ней. Было такое время, мы были так растерянны, так страшно было расстаться мне с дочерью… Но и с Мариной страшно было расстаться. Я только поздней поняла, что этим решением я потеряла и дочь, и Марину. Дочь скоро умерла от тифа, а Марины уже не было на свете… Я не представляю себе, чтобы она при мне это сделала, – я бы не дала ей сделать это, мы так понимали друг друга…

Я слушала, смотрела и верила, кто, как не Марина, мог оценить и полюбить эту доблестную, талантливую, умную, добрую женщину? В ней была стать, то, что так ценила Марина. И в ней я чувствовала – отвагу Какое-то особенное свойство смелости и достоинства в ее синих больших глазах, в ее несколько гордом лице. И она уже была сердечно больная, но и к этому она относилась храбро. Это была, несомненно, личность, что не так часто встречается среди женщин, и это восхищало Марину..

Мне бесконечно жаль, что смерть Нины Герасимовны прервала нашу дружбу Сколько я бы еще узнала о Марине из этих полных любви воспоминаний.

В 1961 году перед выходом Марининой голубой книги стихов к моей сестре Лёре (ей шел восьмидесятый год) в ее домик в Тарусу пришел студент-киевлянин, поклонник творчества Марины. Он прочел Маринин рассказ «Кирилловны» в сборнике «Тарусские страницы», кончающийся словами (привожу по памяти): «Если мне суждено умереть в другом месте, я хотела бы, чтобы на одном из тарусских холмов, которыми мы в детстве ходили к Кирилловнам, мне поставили камень из тарусской каменоломни с надписью: “Тут бы хотела лежать Марина Цветаева”». И он решил ее мечту выполнить. Накопив в Киеве денег, он приехал в Тарусу, был у властей, рассказал цель своего приезда им и начальнику каменоломни, тот дал, даром, коричневый камень в 3/4 тонны весом. На нем, по его словам, каменотесы вырезают текст, теперь дело за транспортом.

Лёра и я посоветовали студенту ставить камень не на видном месте и не в маленьком кладбище, как он хотел, где могилы художника Борисова-Мусатова и семьи Вульф, а ближе к домам Лёры и Али, как бы семейно. Я советовала поставить камень в уголку Лёриного участка (Аля была в Латвии, без нее было нельзя ставить у нее, но когда вернется – стоило только перенести угол забора, Лёра была согласна – и камень оказался бы в углу Алиного сада).

Но студент – ему было всего двадцать четыре года – упрямо хотел ставить камень возле могилы Борисова-Мусатова, хоть я объясняла ему, что на кладбище такой мемориальный камень ставить нельзя. Того же держалась и наш друг, профессор З.М. Цветкова. Мы опасались и шума вокруг камня, и многолюдства, но – энтузиаст – не послушал и камень перевез (с трудом – часть пути лошадьми, часть машиной). Но когда каменотесы заканчивали надпись, вокруг собралась толпа тарусян, критикуя их работу и замысел студента, стали вносить свои «предложения». «Рабочие хотели бросить работу, я еле их уломал», – рассказывал он, придя к нам тревожный и огорченный. Мы же, этого ожидавшие, жалели, что он нас не послушал…

А в это время в Латвию уже летели Але телеграммы, ее знакомые сообщали, что без нее неизвестные ставят Марине «памятник».

Это грозило уже – недоразумением.

В дождливый час я с киевлянином и моей четырнадцатилетней внучкой Ритой спешили осмотреть Маринину мечту. Камень – терракотовый гранит (около 3/4 метра длиной, более 1/2 метра шириной, около 1/4 метра высоты) – лежал наискось по неровной земле у входа в ограду маленького кладбища. Надпись, если не ошибаюсь, была в кавычках (как цитата), и под нею – «М.И. Цветаева». Как часовые – хмурые под дождем березы, внизу плыла, как в нашем детстве, Ока.

Назавтра предстояло решить – передвинуть или не передвинуть – в ограду камень.

– У меня такое чувство, что кто-то придет, поставит под камень рычаг, опрокинет его надписью вниз – и станет простой камень! – сказала я студенту.

Видя расстроенность его после стольких трудов и усилий, я пыталась успокоить его:

– Не горюйте, вы сделали, что могли! Вы Маринину мечту – исполнили! Вот же он стоит – камень с тарусской каменоломни на холме над Окой, как она хотела. Он стоит тут уже сколько? Третий день? Еще постоит… Важно, что он поставлен. Люди об этом знают. А сколько простоит – если не помешают, – уже не так важно!

– Я сфотографировал его, – сказал студент, – чтобы хоть память осталась…

На другой день, по просьбе дочери Марины, Ариадны Сергеевны Эфрон, от цветаевской комиссии, членами коей были Эренбург, Паустовский, пришел в райсовет властям протест по поводу установки камня.

Дальнейшая судьба камня была такова: за ним приехала машина, его с трудом погрузили, повезли по холмистому пути, меняли транспорт (подробно не знаю, так как я с Ритой уже уехала), снова везли и наконец сбросили в какую-то яму – возле не то автостанции, не то гаража. Там он и лежит поныне, должно быть.

…Через двенадцать лет после такой истории с камнем ко мне в Москву приехал из Воронежа еще один энтузиаст и поведал свою мечту: он прочел рассказ Марины «Кирилловны», напечатанный в «Тарусских страницах», и решил попытаться исполнить ее мечту – поставить на тарусских холмах камень с надписью «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».

– Поскольку, волею судьбы, могила Марины Ивановны так далеко от мест ее детства и юности, пусть хоть такой мемориальный камень будет ей поставлен, по ее желанию, над Тарусой…

– Этот вопрос надо решить с дочерью Марины, – ответила я (помня, что камень первого мечтателя ставили в отсутствие Али). Я не хотела разочаровывать приехавшего: что не удалось тогда, может, удастся теперь? Предупредить о неповторении ошибки студента будет еще время, если дело начнет налаживаться. Сестры Лёры уже не было на свете, я была одна с воспоминанием о неудаче, – пусть попытает счастья, как говорится в русских сказках о добром молодце… После свидания с Алей воронежский поклонник творчества Марины писал мне, что она указала на трудности, ему предстоящие, дала ему ряд советов, и он намеревался начать исполнение своей попытки. Но, видимо, трудности оказались серьезными – о постановке камня не слышно.

Один приезжавший из Елабуги педагог, не раз мне писавший и работавший в Елабужском педагогическом институте, сообщил мне, что уже старые Михаил Иванович и Анастасия Ивановна Бродельщиковы продают дом и новый владелец будет его перестраивать.

– Столько лет, – говорили они, – ходит народ и ходит, приезжают издалека многие, как не пустить… Расспрашивают – а мы что знаем? Всего десять дней она с сыном у нас прожила, время было тяжелое, у каждого своя забота… В сени входят, в дом просятся, и тот гвоздь им покажи, где беда случилась, – так вы уж, пожалуйста, его заберите от нас, мы так и скажем – забрали…

– И я взял и привез его, – сказал приезжавший, – куда мне его передать посоветуете?

– Думаю, дочери. Пусть останется у нее в архиве горькая реликвия[118].

Так он и поступил!

Весной 1966 года, будучи в Доме творчества в Голицыне (я просила Литфонд устроить меня именно туда, где Марина жила с Муром, и уже много лет езжу туда. Прохожу по саду, которым они шли, подымаюсь по их лесенке, гляжу на камни, у которых сидела Марина. Родной дом для меня), я решила встретиться с Серафимой Ивановной Фонской, заведовавшей в Маринины дни этим Домом.

Меня проводили до ее дачи. Я вошла в калитку. Навстречу мне двинулась высокая седая женщина. Она ждала меня.

– Как похожа! – воскликнула она. – И та же летящая походка!

Вот что она рассказала мне (здесь запись лета 1966 и лета 1967 годов):

– Когда Марине приносили молоко, она сахару положит в молоко и идет в кухню варить тянучки. Мур любил сладкое. Целую глубокую тарелку наварит и несет. А Мур сразу съедал! Молодой! С матерью Мур резок был. Только требовал! Не помогал матери ни в чем, никогда. Избалованный, да! Красавец! Ходил в синем костюме. Щеки розовые, матовые… Хорош! Но – не понимал мать, груб был. Марина Ивановна иногда от него плакала – отвернется, тихо… Говорила: «Он – молодой, у меня это все прошло давно, а он ведь еще…» Все прощала ему! Мур был совсем другой, чем мать, он был далек от нее, он только требовал. А она была очень хрупкая. Она не возражала, она его слепо любила… Она против него была маленькая, какая-то серая. И уже впалая грудь, но вся летящая как птица! Немножко выше, чем вы, Анастасия Ивановна, она была… Нет, нет, не высокая, нет!

– А бывала Марина радостной когда-нибудь? – спросила я Серафиму Ивановну.

– Бывала, когда Мур был веселый. А Мура здесь Крымов сдерживал. Обнимет Мура и пойдет с ним. А она улыбается вслед, радуется, что такой человек, как Крымов, занимается с Муром.

…Был у них страшный скандал с Муром, и он ушел – чтобы уехать в Москву И она ему вслед крикнула: «Мур! Я не выдержу! Вернись!» Но он ушел. Она металась, как птица в клетке. Он не жалел мать, в этом возрасте нет жалости, она приходит поздней.

Марину Ивановну очень любила сестра Г. Чулкова, Анна Ивановна Ходасевич. И смерть ее тяжело переживала.

А Крымов про нее говорил: «Этот дорогой инструмент пострадал от всех дорог…» (Я не успела записать, как у колодца Крымов, что-то делавший, попросил: «Качните, Марина Ивановна…» – и как она налегла, слабо… И он: «Не надо, я сам…»)

Через год я уже не застала Серафиму Ивановну, как подряд два года. Она умерла от болезни сердца.

В 1967 году вдова Ноя Григорьевича Лурье дала мне списать воспоминания его о Марине. Вот они:

«Зимой 1939–1940 годов, живя в Голицыне, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила[119], а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила говорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершенно блестящие, беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос – громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Мужа и дочери с ней не было, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не существовало общего языка. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.

После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее. Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим “органически революционным” поэтом, но почему-то не очень счастливым, несмотря на то что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание.

Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею, играл в шахматы и т. п.

Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.

День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, а затем по заснеженному лесу, лишь изредка обмениваясь несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.

– Нехорошо мне, Ной Григорьевич, – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Тянуло домой. Но смотрите, что получилось. Неужели я здесь оказалась тоже чужой, как там?

Я пытался ее успокоить: со временем, надо надеяться, трудности пройдут. Она была безутешна.

– Боюсь, что мне не справиться с этим…

На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно из местных жителей, коренастый, сильный, с очень выразительным умным лицом. И вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала: “Какой он зрячий! Я его, как Родину, люблю…”»

Вдова писателя Николая Яковлевича Москвина Татьяна Николаевна Кванина вспоминает:

«Мы с Николаем Яковлевичем Москвиным в конце сентября или в октябре 1939 года (точно не помню) приехали в Голицыно.

В день нашего приезда завтракали мы с опозданием, и завтракавших было всего два-три человека, а вот к обеду (ели тут всегда все за одним общим большим столом) собрались почти все обитатели Дома. Когда все уже сидели за столом и начался перекрестный разговор, в комнату вошла немного выше среднего роста худощавая женщина со строгим, чуть замкнутым, но очень выразительным лицом.

Необычны были и широкие серебряные браслеты на запястьях ее рук. Держалась незнакомка как-то подчеркнуто прямо, и во всех ее движениях чувствовалось горделивое достоинство. За ней шел рослый красивый мальчик лет четырнадцати-пятнадцати.

Это была Марина Ивановна Цветаева с сыном Муром.

Марина Ивановна села в середину стола и сразу стала центром всеобщего внимания и интереса. И хотя сама она говорила мало, но все, что говорилось за столом, адресовалось только ей, говорилось только для нее.

Я еще не знала, кто передо мною сидел, но ощущение, что вижу человека, к которому слово “незаурядный” применить мало, родилось тут же: это был человек особый, высочайшей породы. За всю мою жизнь и прежде, и потом такого ощущения я не испытывала ни от одной встречи.

После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце – юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как оказалось позже, то, что я погладила дерево, заметила М.И., и это (что для М.И. примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, со свойственной ей способностью приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.

В первом же ко мне письме от 17 ноября 1940 года Марина Ивановна пишет:

“…это письмо идет издалека. Оно пишется целый год – с какой-то прогулки – с каким-то особенным деревом (круглой сосной?) – по которому Вы узнавали den Weg zur?ck[120] «Такое особенное дерево…». Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз – на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб – за прямость, или данный клен – за роскошь, или данную иву – за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня”[121].

На другой день или через день после первой прогулки М.И. пригласила Николая Яковлевича и меня к себе. Жила она у кого-то на квартире, а завтракала, обедала и ужинала в Доме творчества.

Комната ее нас поразила своим хаотическим беспорядком: все лежало вперемежку, на виду. Но и тут, в Голицыне, и особенно в Москве скоро стало понятно, что в этом беспорядке свой порядок и смысл. М.И. прекрасно помнила, где что лежит, не тратила ни секунды, доставая нужное. А лежало все сверху, как я поняла, потому что М.И. не желала тратить времени на открывание и закрывание ящиков и шкафов, на запоминание, что где, тут все было видно. Неопрятности в этом “беспорядке” не было.

А вообще к М. Цветаевой с привычной, обычной меркой и оценкой ее поступков ни в коем случае подходить нельзя – она стояла над повседневностью. Например, почти не замечала, когда вы ей что-нибудь приносили, даже очень ей нужное, но так же просто, не придавая этому никакого значения, могла отдать что-то свое, даже ценное.

В этот первый наш приход (впрочем, как и во все последующие) Марина Ивановна читала нам свои стихи. Читал ее стихи наизусть и Н. Москвин – он знал их множество. Одно из его любимых было: “Здравствуй! Не стрела, не камень Я! – Живейшая из жен…”

Позже в письме от 22 марта 1940 года к Н. Москвину М.И. “обыгрывает” строчки из этого стихотворения. Она напишет:

“Ах, жаль, Вас нет, потому что —

Я сегодня в новой шкуре:

Вызолоченной – седьмой.

А шкура – самая настоящая. Баррранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть, цвет талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге, в мире реальном это воротник, огромный… Я все люблю самое простое, и своего барррана не променяла бы ни на какого бобра.

Эта шкура – Вам в честь.

До свидания – не знаю когда, но всегда – с огромной радостью”.

А выше в этом же письме Марина Ивановна пишет Николаю Яковлевичу: “Я о Вас скучаю по-настоящему, я к Вам очень привязалась”. И эти слова в письме не простая любезность. Когда мы уже вернулись в Москву, а Цветаева была еще в Голицыне, она доверяла Н.Я. какие-то свои дела, телефонные справки, а когда у нее случилась неприятность с денежными расчетами с Литфондом за питание в Доме творчества (об этом уже писали), то она именно Н.Я. в тот же день (28 марта 1940 г.) послала большое письмо, в котором подробно описывает все происшедшее, пишет о всех своих сомнениях, о заработках и пр. Марина Ивановна ничего не просит, чувствуется, ей просто нужно поделиться, и вот одним из первых, о ком она вспомнила, был Москвин. А ведь мы были так мало знакомы… Все это говорит об одиночестве, о поисках друзей, но тогда мы этого не поняли.

Я знаю, что Н.Я. и ездил к разным людям, и звонил, пытаясь добиться, чтобы положение с курсовками, которое быстро, в один день, уладилось, было оформлено официально (“М.И. так психологически будет легче”, – говорил Н.Я.). К сожалению, ничего из этого не получилось – помешали какие-то бухгалтерские правила.

М. Цветаева в конце этого же письма к Н.Я. (от 28 марта 1940 г.), думая, что ей придется уехать из Голицына, пишет (в общем-то опять об одиночестве):

“Этим кончается целый период моей голицынской жизни: вся совместность. Жаль для Мура. Для себя – не очень, последнее время все было очень сухо – не сравнить с нашим временем, просто: у меня не было ни одного человека, которому бы я радовалась, а без этого мне и все сорок не нужны”.

Николай Яковлевич относился к Марине Ивановне с нежной почтительностью, с оттенком светскости. Со мной у нее отношения складывались более домашние, что ли: иной раз (редко) она просила купить что-то, достать (см. письма М.И. ко мне), и бывала я у М.И. одна чаще, чем вместе с Москвиным. (А в общей сложности всего этого было не так уж и много.)

Как правило, при наших встречах (когда я бывала без Н.Я.) говорила больше М.И. Я слушала. Видела: Марине Ивановне надо выговориться (понимала, что отсюда и письма ее к нам, особенно те, которые передавались мне в руки). Темы же разговоров были разные. Чтобы не быть голословной, привожу, как один из примеров, выдержки из моего письма к Москвину от 7 декабря 1940 года.

“…Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском… Рассказывала о своих переводах с польского. О том, как в подстрочнике нашла ошибку, не зная языка… Разговор весь был несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне: кто у меня есть из родных? Почему много работаю? Кто живет в Казани? Чем занимаюсь?.. «Ну, а где во всем этом радость? Чего вы больше всего бы хотели в жизни? И в какую хотели жить эпоху?..»”

Надо сказать, что обычно обо мне и Москвине Марина Ивановна ничего не спрашивала. А если и спрашивала, слушала рассеянно. Она или рассказывала коротко о каких-то заботах дня, или велся разговор, подобно приведенному выше или на отвлеченные темы (что такое человек? К чему все? В чем смысл всего?). Создавалось впечатление, что шла какая-то тревожная переоценка вопросов, давно уже решавшихся еще в те длинные вечера юности с Сонечкой (Софьей Евгеньевной Голлидэй). Кстати, обращение М.И. ко мне в некоторых ее письмах как к Тане и как к Сонечке или упоминание имени Сонечки, в какой-то мере, как мне кажется, является отголоском этих наших разговоров с ней: вечера в 40-х годах напоминали ей вечера 20-х (“…Вам ведь пишет старая: молодая я, – та, 20 лет назад – точно этих 20 лет и не было! Сонечкина – я!” (письмо от 17 ноября 1940 года). В письме от 25 мая 1941 года: “Милая Таня, Вы совсем пропали – и моя Сонечка тоже – и я бы очень хотела, чтобы Вы обе нашлись”.

Иной раз мы просто молчали. Если Мур был дома, шли гулять, чтобы не мешать мальчику заниматься. Но и когда молчали, М.И. меня не отпускала. Видимо, очень уж грустно и одиноко у нее было на душе.

О Муре в этом же письме от 7 декабря 1940 года я пишу Москвину: “Он стал очень высокий, худой, прозрачный какой-то и красивый. Большой такой, что даже на «Вы» называть неудобно. Шутя сказала ему, что прямо хоть новое местоимение выдумывай…”

Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я. Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал.

Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., пр., короче, все то, что, как правило, появляется в эти годы у растущих.

Видела Мура я вообще-то мало: его или не было, или он собирался уходить. Но по разным мелочам нетрудно было понять, что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет М.И., а вот сдержать себя не может.

Как-то М.И. уходящему Муру хотела поправить кашне (на улице было холодно), Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел ее руку и резко сказал: “Не троньте меня!” Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к М.И., а к нему, к Муру. Слышала я однажды, и как Мур, уходя, в коридоре в ответ на какие-то слова матери (видимо, просьбу прийти пораньше) сказал: “Вот увидите, уйду и не вернусь!” Ну и, конечно, вернулся.

Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходит с Муром, его характер…

Для меня теперь ясно (к величайшему сожалению, только теперь!), что у М.И. была страстная, неистребимая потребность в это время чувствовать около себя людей, относящихся к ней добро, ценящих ее, просто проявляющих к ней человеческое участие. В ответ она сразу же загоралась ответным чувством симпатии, вкладывая иной раз в это все свое сердце, идеализируя всё и вся. А вот одиночество для нее было нестерпимым. Вот строки из ее письма ко мне:

“Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подавите все свои страхи). Вы мне можете дать бесконечно много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю, – не я. Я так давно – не я.

С Вами я – я… Моя надоба от человека, Таня, – любовь. Моя любовь, если уж будет такое чудо, его любовь, но это – как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда. Моя надоба от другого, Таня, – его надоба во мне, моя нужность (и если можно, необходимость) – ему, поймите меня раз навсегда и всю – моя возможность любить в мою меру, т. е. без меры.

Вы мне нужны как хлеб – лучшего слова от человека и не мыслю. Нет, мыслю: – как воздух… Радость от присутствия, Таня, – страшная редкость… Вы, Ваш голос мне – радость. Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому… Мне почти со всеми сосуще-скучно… какое одиночество, когда после такой совместности вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова, кроме стольких собственных.

Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка – любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи – никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи!» Ах, не стихи – хорошие.

Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими глубокими глазами, мне сказал: «Ах, почему Вы такая… равнодушная, такая разумная… Как вы можете писать такие стихи – и быть такой…»

«Я только с Вами такая, – ответила я мысленно. – Потому что я Вас не люблю. (И что-то очень резонное – вслух)»”.

А вот в том же письме ко мне (в 1918 году Бальмонт познакомил М.И. с одной поэтессой. Потом они не виделись 22 года. В 1940 году встретились) М.И. пишет:

“Я совсем не знала, кого увижу, и так хотелось – любить! И я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы как будто люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и – Таня! я ничего не почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, все дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце – хоть бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги).

Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи, и – Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам – с первого раза – все”.

Я привожу сама спокойно все эти лестные для меня строки потому, что ко мне они относятся лишь косвенно: М.И. обладала, как известно, поразительной способностью придумывать людей. Но вот характер М.И. эти строки, как мне кажется, раскрывают довольно четко: и страстную тягу к людям, и ее одиночество, и ни на что и ни на кого не похожее своеобразие. Повторяю еще раз: с привычными мерками к миру Цветаевой, по моему глубокому убеждению, подходить нельзя.

В 1939 году мы с М.И. встречались совсем мало. В 40-м (особенно во второй половине) довольно часто. В 41-м, перед самой войной и в начале войны, и совсем не встречались. Последнее письмо от М.И. я получила от 25 мая 1941 года. В эвакуацию поехали в октябре в Казань.

Такие неровные и не очень частые встречи объяснимы. Время было трудное. Разные беды, сложности были в семьях родственников, близких друзей, и моих, и Москвина. Была я в это время и очень занята (я преподаватель, работала в одной из военных академий). Все время казалось, что с неимоверным напряжением несешься куда-то, и груды забот, недоделанных дел мешали остановиться, подумать не спеша обо всем толком. Поэтому трудно было разобраться и понять в полной мере все стороны жизни М.И., недавней нашей знакомой. Мы знали о ней в общем-то так мало.

Гипнотически действовали и разные знаменитые фамилии писателей, которые М.И. упоминала в разговорах. Казалось, что там есть и прочные дружеские связи, и надежная защита. А ничего этого не было. Марина Ивановна была, как нам стало это понятно слишком поздно, ужасающе одинока. У всех нас были родственники, друзья, близкие по духу, проверенные в разных трудных житейских ситуациях.

У М.И. не было никого. И когда настала такая минута, когда положение показалось безвыходным, когда сил не стало, поддержать было некому.

А одиночество при всем том, что выпало на ее долю, было непереносимо. У нас у всех, так или иначе причастных к судьбе Цветаевой, не хватило настоящей доброты, человечности, внимания, участия, если хотите – ума: потерять, не сберечь такого человека?! Где были все мы?!

Под конец приведу несколько строчек из моего письма от 30 июля 1979 года к товарищу, интересующемуся М. Цветаевой: “Родина для человека – это дом. Для Марины Ивановны, несмотря ни на что, Россия была домом. Вернулась она домой и, невзирая ни на что, чувствовала себя дома, хотя и не могла понять многого ни вокруг себя, ни в людях, с которыми встречалась, что понятно”.

И вот еще. Однажды, гуляя, мы сели с М.И. на скамеечку (была такая заветная скамеечка). М.И. в этот день была чем-то расстроена, были какие-то трудные хлопоты, возможно, был резок Мур. Чтобы отвлечь от всего, я стала рассказывать забавные, и трудные, и трогательные истории из столкновений моих с мальчишками и девчонками вечерней школы, где я недавно по совместительству с основной работой проработала год. Вся эта ребятня (примерно ровесники Мура), кто без отца, кто без матери, кто без тех и других, работали и учились, опекали младших сестер и братьев, к этому отчаянно озорничали, а иной раз хулиганили, но в общем были чудесным народом. Рассказывала я М.И. не в первый раз (историй было неисчерпаемо много), и она, как и всегда, слушала эти истории с большим вниманием. Потом мы долго молчали. А потом М.И. негромко сказала:

– Хорошо, что я здесь!

– Где? – спросила я (подумав: не в Голицыне, а в Москве, имея в виду сегодняшние ее хлопоты).

– В России! – сказала Марина Ивановна.

Наверное, кому-то конец моих записей покажется нарочитым. Но это правда. Так это было. И слова эти – не только настроение минуты. Но об этом разговор в другой раз.

Летом 1940 года известная пианистка Мария Веньяминовна Юдина работала над сборником песен Шуберта. Ей нужны были переводы текста стихов, на которые написана музыка. Узнав от Г.Г. Нейгауза о Цветаевой, Мария Веньяминовна решила обратиться к ней. Вот ее краткий рассказ об этой встрече.

“…Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней, сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности. Отчужденное взаимное приветствие; вижу пожилую, надломленную, немощную женщину, стараюсь быть просительной и любезной, учтивой; сажусь на кончике стула, показываю Шуберта. «Если уж – то только Гёте», – говорит Цветаева. “О, конечно, это самое прекрасное”, – отвечаю я и предлагаю «Песнь Миньоны» и «Арфиста» для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… (А мне бы к ногам ее броситься, целовать ей руки, облить их слезами, горячими, горючими, предлагать взять на себя то или иное ее бремя.) Трудно мне самой понять, почему я была так замкнута, даже равнодушна. Оправдываться ни к чему, то был грех недостатка любви, а также литературной культуры…”»

Самой крепкой и нежной дружбой 1940–1941 годов Марины, надо думать, была ее дружба с искусствоведом Еленой Ефимовной Тагер и мужем ее, литературоведом Евгением Борисовичем Тагером. Марина часто у них бывала, они принимали близкое участие в жизни ее и Мура. Глубокое и тонкое душевное понимание, им свойственное, с которым и я два десятилетия позднее радостно столкнулась, не могло не скрашивать ее смурную и тревожную в то время жизнь. Его краткий рассказ я хочу привести здесь.

«Однажды, в ходе беседы о том, как работает Марина Ивановна над стихотворными переводами, я спросил: “Так вы стоите за вольный перевод?” – “Вольный? – мгновенно парировала Цветаева. – Значит, существует невольный? В таком случае я, конечно, за вольный”. Другой раз, послав к нам какую-то девушку с запиской, она приписала в постскриптуме: “Обласкайте девочку, она – душенька, и даже «Душенька» – Псиша – Психея”.

Я привожу эти высказывания не ради их каламбурного изящества, а потому, что в них молниеносно – как в осколке зеркала – отразился весь внутренний строй Цветаевой, – и как личности, и как поэта.

“Душенька” – слово житейского повседневного обихода. Но Цветаевой этого мало: она раздвигает его смысл – встает “Душенька” с большой буквы (поэма Богдановича) – душа – Психея. Слово вырастает, воздвигается, громоздится или, быть может, наоборот, разверзается глубь, открывается скрытое дно. И все творчество Цветаевой дышит этой неукротимой жаждой вскрыть корень вещей, добиться глубинной сути, конечной природы явления. Вот в “Поэме Конца”:

…Последний гвоздь

Вбит. Винт, ибо гроб свинцовый.

Обычной гробовой крышки недостаточно для гибельной темы “конца”, немыслимого разрыва. Необходимо большее, непреодолимое – “свинцовый гроб”!

Вся Цветаева – в этом стремительном беге вглубь, в тайную суть вещей. Как-то, когда зашла речь о ее “Федре”, я спросил, сближалась или отталкивалась она в своей пьесе от “Федры” Расина или Эврипида? И неожиданно услышал: “Меня это совершенно не занимало. Для меня существуют лишь две книги: «Русские сказки» Афанасьева и… – она назвала какой-то немецкий компендиум (забыл автора), – свод античной мифологии”. А гораздо позднее я прочел у нее в “Доме у Старого Пимена” следующее многозначительное признание: “…все миф… не мифа – нет, вне мифа – нет… миф предвосхитил и раз навсегда изваял все”.

Это не нужно понимать буквально – не в завороженности мифологией и фольклором тут дело (и, уж конечно, не во вкусе к стилизации), а в тяге к истокам, к первозданности, к тем основам, что скрыты от обычного взгляда под толщей всевозможных напластований. И это не только черта художественного метода Цветаевой, но и существо ее мировоззрения. Даже словесное обозначение, словесная оболочка скрывает то первичное, “живое” начало, к которому неудержимо рвется Цветаева.

Стихи Цветаевой подчас трудны, требуют вдумчивого распутывания хода ее мысли. Но ничто не было ей более чуждо, чем орнаментальная игра со словом, поэзия смутных намеков, любой вид импрессионистической невнятицы. То же и с ритмом. Мощь и богатство цветаевских ритмов ни с чем не сравнимы. Но как далеки они от зачаровывающей, музыкальной ворожбы. Ее нагромождение ударных слогов, ее тире, ее бесконечные enjambement — переносы – как бы призваны вбить кол в слово, пригвоздить читателя к смыслу, к содержанию.

Начала, казалось бы, противостоящие друг другу, взаимоисключающие – с одной стороны, невероятная, бурная, взрывающаяся эмоциональность, а с другой – столь же невероятно острая, всепроникающая, пронзительная мысль, – все это сплелось в Цветаевой в неразрывное целое. И это не только черта ее творчества, но и всего ее духовного строя и даже внешнего облика.

Я познакомился с Мариной Ивановной в декабре 1939 года, ринувшись в голицынский Дом творчества формально для работы над книгой, а по существу, чтоб встретиться с Цветаевой. В первый же день я увидел ее в проходной комнате около столовой: “Как я рад приветствовать вас, Марина Ивановна”, – сказал я. “А как я рада слышать, когда меня называют Марина Ивановна”, – отвечала она.

Никогда раньше не видел я ни самой Цветаевой, ни ее портретов, фотографий. И воображению – довольно наивному, как я сейчас понимаю, – рисовался образ утонченно-изысканный, быть может, по ассоциации с альтмановским портретом Ахматовой. Оказалось – ничего подобного. Никаких парижских туалетов – суровый свитер и перетянутая широким поясом длинная серая суконная юбка. Не изящная хрупкость, а – строгость, очерченность, сила. И удивительная прямизна стана, слегка наклоненного вперед, точно таящего в себе всю стремительность ее натуры.

Должен сказать, что ни на одной фотографии тех лет я не узнаю Цветаеву. Это не она. В них нет главного – того очарования отточенности, которая характеризовала всю ее, начиная с речи, поразительно чеканной, зернистой русской речи, афористической, покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой, и кончая удивительно тонко обрисованными, точно “вырезанными”, чертами ее лица.

Нет нужды напоминать о тягостной драме, обрушившейся на Цветаеву после возвращения ее на родину. Драматизм этот переоценить невозможно. И тем не менее парадоксальным образом Цветаева одновременно, впервые, пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю свою жизнь. В Голицыне она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии, и в Москве к ней тянулись, знакомства с ней добивались все подлинные ценители поэзии.

Елена Ефимовна Тагер, моя жена, скончавшаяся год назад, приезжала в Голицыно, и после знакомства с ней в заснеженной березовой роще Марина Ивановна сказала врезавшиеся в мою память слова: “Ваша Люся – замечательна: сама сила – сама буря, сама чистота!”

Помню, как однажды позвонила к Елене Ефимовне Лиля Юрьевна Брик и сказала, что Кирсанов страшно хочет увидеть Цветаеву, и поэтому она просит, чтоб Елена Ефимовна позвала к себе в гости и Цветаеву, и Кирсанова. Елена Ефимовна так и поступила. Пришел Кирсанов с женой и впился глазами в Цветаеву. К сожалению, собственных слов Цветаевой никто не записывал. Мне уж приходилось сетовать: “Гениев мало, а Эккерманов еще меньше”.

Однажды и сама Цветаева написала мне в одном из писем:

“Дорогой!

Меня хвалят и славят, но – ничто не льстит моему самолюбию, и все – моему сердцу (ибо последнее у меня есть, а первого – нет). Звоните, зовите, приходите”.

Да, самолюбия бездарности, страстно заинтересованной во внешнем признании, у Цветаевой, всегда знавшей цену своему гению, не было. Но сердце не могло не откликаться на несшиеся к ней токи восхищения, благодарности, любви. И некоторым, правда слабым, утешением может нам служить то обстоятельство, что какое-то время в конце своей жизни Цветаева ощущала себя в “живом русле” этой благодарной любви.

Но – увы! – этот ореол преклонения был слишком воздушным и отнюдь не способствовал улучшению материального положения. Помню иронию, с какой рассказала мне Марина Ивановна об одном известном поэте, которого просили походатайствовать о ней в Союзе писателей. “Мне ходатайствовать о ней перед Союзом писателей? – патетически воскликнул поэт в «благородном» самоуничижении. – Это Марина Цветаева может ходатайствовать обо мне перед писательским миром!”

Между тем положение Цветаевой все ухудшалось. Вначале ей давали переводить Важа Пшавела, а затем уже второстепенных белорусских, еврейских поэтов.

Неудачно окончилась и попытка Цветаевой издать сборник собственных стихов; внутренний рецензент издательства его забраковал.

Уже после войны в конце 40-х годов ко мне попал машинописный экземпляр этого сборника. На внутренней стороне переплета Елена Ефимовна записала следующие слова Цветаевой:

“Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм, просто бессовестный.

Я это говорю из будущего.

М.Ц.”»

В Голицыне лет пять назад мне рассказала женщина, бывшая в то время в Чистополе, о своей встрече с Мариной незадолго до ее конца. Марина искала, кому продать привезенную из Парижа шерсть.

«“Я должна сто рублей, и мне надо срочно их отдать. Кто бы купил у меня? Это очень хорошая шерсть…” – “Она стоит, может быть, и тысячу рублей, – сказала я, увидев шерсть, – но не знаю, к кому бы вам пойти…” – “Нет, мне нужно хотя бы сто рублей, я их должна заплатить…” Я назвала ей семью, по тем временам более состоятельную, и мы расстались».

Все, что и как делала Марина для своей решенной цели, было обдумано. Собранность, спешка, зоркость видны в ее действиях. Надо ли портить людям – дом? Может быть, был и крюк в доме, но она увидала в сенях крепкий гвоздь с широкой шляпкой и не веревку взяла – они были, а крепкий тонкий шнурок. Чтобы не увидели висящее тело сквозь стекло из сеней в кладовку и параллельное стекло из кладовки во двор, она первое завесила куском материи («А то недовеситься – гадость, правда?» – из ее письма мне в 1910 году…).

Веревками она замотала дверь обо что-то в стене, хотя был запор, но зачем же ломать запор бедным хозяевам – в военное время все так трудно достать. А пока снаружи размотают целый ворох затянутых веревок – смерть доделает свое дело.

Она не ошиблась. Ничего не упустила. Всесторонне, человечно готовилась, и, может, была вдохновенность в ее действиях – она делала только самое нужное.

Оспорить можно – всё. Оспорят и это.

Я знаю все, что мне возразят, по-своему искажая и перетолковывая рассказанную здесь правду Эти люди не знали Марину…

Мур после Елабуги уехал в Ташкент. В Ташкенте Мур голодал: в каждом его письме к сестре тема голода звучала громко.

Однако он окончил там девятый и десятый классы отлично и был первым (его сочинение по русскому было лучшее).

Об этих годах Мура мне в 1978 году в Коктебеле рассказал знавший его в Ташкенте поэт Валентин Берестов. Я попросила – записать. Вот его запись:

«С Муром (Георгием) Эфроном меня познакомила в Ташкенте в начале 1943 года Анна Андреевна Ахматова. Она, как мне помнится, опекала Мура, стараясь делать это незаметно, и ей хотелось, чтобы у него были товарищи среди ровесников, особенно пишущих.

Мур где-то задержался (кажется, он жил в том же дворе, рядом с площадью Карла Маркса, где на первых порах жила и Ахматова), я пробыл у Ахматовой в этот вечер необычно долго. Видимо, Анна Андреевна не впервые ожидала Мура, беспокоилась о нем и выглядывала во двор. Однажды она увидела там девушку, которая ждала Мура уже несколько часов, и это ей не понравилось. Если он сам не влюблен в эту девушку, то зачем ему, юноше, нужно, чтобы она влюбилась в него? Девушку, конечно, можно понять: Мур красив.

Он читал мне страницы из своих дневников. Он был как-то не по-русски аккуратен, и его рукописи выглядели как книги с пронумерованными страницами, с полями и, помнится, без единой помарки. В дневнике была понравившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждения о будущем Европы после победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками сохранится и в мирное время). Запись высказываний встреченных им знаменитых людей. Все это должно было пригодиться для его будущей работы. Он писал одновременно два романа, один – из французской жизни, другой – из русской. Мур мечтал посвятить всю свою жизнь пропагандированию (это его слово) французской культуры в России и русской – во Франции. Мур стремился объективно изображать чью-то чужую жизнь, непохожую на его собственную. Четко, довольно подробно и без тени лиризма.

Запомнился мне порядок в его комнатке в книгах, в бумагах.

В беседах мы совсем не касались наших собственных судеб. Иногда он цитировал стихи своей матери, так же как и стихи других поэтов. Я не говорил с ним о ней.

Однажды мы целой компанией ездили на машине, которую один из нас каким-то образом заполучил на воскресенье, в весеннюю степь за великолепными тюльпанами. Помню, там мы впервые услышали, а потом и сами запели знаменитую “Землянку” на слова Суркова: “Бьется в тесной печурке огонь”.

О своем быте мы с Муром ничего друг другу не рассказывали, но его комнатка, скромная, но незалатанная одежда, талоны в столовую, где можно было встретить немало известных людей, стоящих с судками за супом и вторым блюдом, в которое всегда входила кормовая свекла, по-разному приготовленная, – все это означало, что кто-то похлопотал за сына Цветаевой.

В Муре всегда чувствовались независимость и присущая этому возрасту энергия самоутверждения.

1. Х. 78.

Валентин Берестов».

Приехав в Москву Мур поселился у своей тетки по отцу – Лили Эфрон, поступил в Литературный институт на вечернее отделение и для заработка – художником-оформителем на завод. Ему было восемнадцать с половиной лет. У Португалова сохранилась пьеса Мура, новаторского типа.

1 февраля 1944 года ему исполнилось девятнадцать лет, и его призвали в армию. Письма от него были до лета 1944 года. Затем он смолк. Позже и Аля, его сестра, и я запрашивали Наркомат обороны. Ответ гласил, что Г.С. Эфрон не числится ни в списках раненых, ни в списках убитых, ни в списках пропавших без вести.

И только в 1975 году в № 8 журнала «Неман» появилась статья подполковника С.В. Грибанова, проделавшего большую работу по следам Георгия Эфрона. Она называется «Строка Цветаевой». И статья С. Викентьева (псевдоним Грибанова) в журнале «Родина» (№ 3 за 1975 г.), там и портрет – скорбное лицо девятнадцатилетнего Мура. Выросши, видимо, переосмыслил уход матери. Вспоминал мать…

Подполковник, военный корреспондент, любитель творчества Цветаевой, С.В. Грибанов поднял все сохранившиеся с тех лет документы, пересмотрев огромное количество бумаг, по многу месяцев сидел в военных архивах, нашел людей, в боях знавших Мура. Их отзыв: «В бою – бесстрашен».

Последний его бой был 7 июля 1944 года – о нем он накануне сообщил своей сестре Але: «Завтра – в бой». Больше от него вестей не было. В этом бою, в лесу, гоня фашистов, он был тяжело ранен и «отбыл в медсанбат». Близ этого места есть могила неизвестного солдата. Были ли другие смертные ранения в бою том? Останется ли имя этого солдата – неизвестным или там встанет имя Георгия – сына Сергея Эфрона и Марины Цветаевой, покажет время.

Спустя полгода, в 1975 году, я получила письмо от Станислава Грибанова.

В этом письме С. Грибанов писал мне, что сын лейтенанта Якова Хозяинова, участвовавшего в том же бою вместе с Георгием Эфроном, сообщил ему: «…я побывал недавно в деревне Друйка и Видзах, где в начале июля 1944 года вел боевые действия 437-й стрелковый полк… 17, 18, 19 августа мы находились в г. Браславе, и в военкомате были найдены списки о захороненных и картотека отца со всеми данными. Мне сообщили, что на памятнике в Видзах будет выбита фамилия отца…»

В архиве ЦГАЛИ сестра Мура Аля оставила десятки документов и писем этого многотрудного поиска С. Грибанова. С.В. Грибанов свои сведения о Георгии Эфроне передал Витебскому горвоенкомату сначала в областной военкомат, затем в Браславский районный военкомат. Прошло еще три года. И вдруг из Браслава написали, что место захоронения Георгия Эфрона подтвердилось. И была получена справка от районного военкома, помеченная 13 февраля 1978 года, в которой было написано:

«Уважаемый тов. Грибанов С., по Вашей просьбе высылаю фотографии памятника, установленного на месте захоронения советских воинов и в их числе Г. Эфрона. Имена остальных воинов нам неизвестны».

Вскоре и я получила фотографию: близ деревни Друйка на фоне голых ветвей под снегом стоит обелиск над могилой. На нем надпись:

ЭФРОН

Георгий Сергеевич

погиб в июле 1944.

Кто захоронен с ним вместе? Может быть, мы еще узнаем эти имена…

…Глаза не отрываются от камня на фотографии. Только сейчас я поверила в его смерть…

Десять лет спустя моей поездки в Елабугу Союз писателей Татреспублики поставил Марине большой гранитный памятник на елабужском кладбище – на месте, отмеченном мною в 1960 году, с надписью: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева…» (следовали даты рождения и смерти). Союз писателей Татреспублики, к сожалению, первой строки этой надписи не повторил. А ведь в будущем, может быть, будет уточнено настоящее место могилы Марины – у правой стенки кладбища.

Но к символическому памятнику поэта люди давно уже протоптали тропинку по отлогому холму, идут вверх к высоко лежащему кладбищу, к надписи на граните: «Марина Цветаева».

Мне восемьдесят восемь лет, а Марине исполнилось бы осенью этого года девяносто.