Глава 2 «Русский пансион». Его хозяин. Папин отъезд. Жизнь на скалах. Вова Курдюмов
Трехэтажное белое здание выходило на узкую уличку Каполунго. Позади него – апельсиново-лимонный сад, выходящий – лесенками – на скалы. В первом и втором этажах – комнаты пансионеров; в третьем – несколько комнаток и большая зала-столовая (табльдот). Кушанья берут через окошечко из кухни горничные, от старой толстой Моники.
Глаза разбегаются – столько новых людей! Все к нам приветливы, ласковы и все отмечают Мусю за ее раннее развитие, ум, талантливость. Хотя Жорж тоже дружит с нами, но мы мало любим его; нельзя поверить, что он – брат Володи…
Мама поправляется. Тяжелое состояние, в котором ее привезли, вызвало особые заботы о ней доктора Манджини. Он лечит ее новой сывороткой доктора Маральяно, и лечение очень успешно. Маленькие – столбиком – деревянные коробочки из-под сыворотки мы берем себе: в них мы держим камешки, собственно кусочки морем отшлифованных стекол (кто-то сказал – из разбитых карманных плевательниц, цветных, матовых, овальных и круглых, тускло горящих зеленым, желтым, голубым огоньком). Коллекция их растет, они – как драгоценные камни. Мы проводим весь день вне дома – на грифельных скалах у моря, с Володей и Жоржем.
Тайком мы жжем костры, жарим уже жареные, унесенные с наших тарелок рыбки, спрятанные за столом. Мы жуем и сосем прозрачные чапелетти – отрезочки длинных тонких карамельных батонов, в каждом отрезке узор цветка, – этого в России не было. Еще более тайком мы учимся от Володи и Жоржа – курению; это очень противно, но отставать от мальчиков нельзя. Муся уже немного говорит по-итальянски – знает много слов, очень много. Она уже пытается читать любимую Володину книгу “Il Cuore” («Сердце»)[15] – из итальянской школьной жизни. Лёра, как всегда, стоит за нашу свободу и, так как мама еще не выходит, отпускает нас в сад, беря слово, что не будем прыгать по скалам, чтоб не упасть в море. Папа уже мечтает о поездке по Италии по делам Музея, мама – о пианино напрокат. Д-р Манджини еще не разрешает, но мама уже перебирает струны гитары и больше не говорит про смерть.
За Лёрой ухаживает Александр Егорович, хотя он много старше ее. Мы, дети, уважаем их дружбу. Рад ли папа, что увез ее из России? Несмотря на внешнюю воспитанность и ум Миллера, о нем ходят слухи, что он вел слишком «широкую жизнь», что с женой был груб, что она умерла «от горя». Многие осуждают его за слишком вольное воспитание Володи, за то, что, видя в нем «свою кровь», он смотрит сквозь пальцы на его озорство. Но как хозяин пансиона отец Володи талантлив: он умеет объединить своих крайне разнообразных пансионеров в веселую и дружную семью. Немец по рождению, он по духу – итальянец. Италия – его вторая родина. Он, конечно, не покинет ее.
В третьем этаже – в комнатке подешевле и победней (он приехал при нас) – поселился очень больной молодой немецкий служащий, Рёвер. Худой, с глазами навыкате, потными руками, он жалобный, и мы жалеем его. Он очень беден, родители с трудом смогли послать его лечиться. Он счастлив, по-детски, что он – в Италии! Он лишь о ней мечтал с детства! Но болезнь мучит его, он так кашляет… Он очень застенчив; но с нами, детьми, шутлив.
Д-р Манджини качает головой. Но «Италия ведь делает чудеса» – это повторяют все больные в Нерви. И еще – что скоро, уже скоро будет названо средство от чахотки, над которым работает доктор Б. (забыла его имя), который просит чахоточных «держаться» – он уже заканчивает свой победоносный труд…
Италия! Маме – страна ее выздоровления, Лёре – радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе – с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, «сокровищница мира», «бесценная диадема», раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины – Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею… Нам – страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и «фрутти димаре», вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, «Санта-Лючия» и «О соле мио», топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)!
Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии – для Музея.
Две лесенки, выбитые в скалах, идут к морю: та, что вправо, – крутая и узкая, без перил, под нависшими ветками пиний, чуть изогнутая, как ведет скала, на более отлогие пласты грифеля – к тем, другим камням, что частью уже под волной – мокрые, как тюлени, с острым запахом водорослей, обросшие раковинами, таинственные под хлещущей их водой – как морское дно.
Налево – «пластина», с «Маленькой Марины» туда ведет более широкая и отлогая лестница. «Пластина» – покатая грифельная плита, по которой мы, дети, легко ходим и держимся, где наше любимое место: костры, куренье, чапелетти, шоколад, разговоры и рассказы о прошлом, мечты. Над «пластиной» – круто нависающие ломкие пласты грифеля, по которым можно – хотя и трудно – взобраться, цепляясь за кусты сухих трав, к перилам «Маленькой Марины» («Марина» – прогулка над морем).
Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой – мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. Володя – первоклассный учитель. А солнце жжет наши стриженые веселые головы.
Есть в Нерви чудный сад – Lavarello (Лаварелло), где зеленые густые поляны и тенистые большие деревья, которые так пахнут (это – лавр, нет, не лавр? Что это?). Сердцу блаженно, и, лежа на траве с Володей, обнимая белых шпицев Фидо и Стеллу, уже не помнишь ничего на свете…
Если, сидя на «пластине», глядеть направо – там Генуя, а налево – мыс Портофино далеко высунулся в море, как медведь, морду – на лапы. На закате он совсем золотой, а позже такой бледный, точно его вовсе нет. Когда долго глядишь в море, а солнце так нежно жжет лоб, виски, щеки – кажется, тебя нет – одна даль, одно море. С поднятого весла Орландо медленно капают капли…
Высоко над Нерви, на Сант-Иларио – кладбище. Сколько могил! Не только исконные жители Нерви легли тут, под замшелые памятники; тут упокоились многие из тех, кто приезжал сюда лечить проклятую чахотку, но кого она отвоевала у солнца, у моря Италии, у ее садов, пиний и лавра… Возле каменной ограды кладбища – темная зелень высоких свечеобразных кипарисов. Свищут птицы. В синюю пахучую тишину мерно подымаются снизу звуки волн.
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, – но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было.
С появлением пианино возобновилась наша игра на рояле. Мусю и здесь все хвалили, а для меня гаммы и упражнения были мукой. Да еще и Володя ждет! Зато какой восторг был – окончив, бежать сломя голову на «пластину»! По пути уже сжималось сердце – в природе Володи было мучительное лукавство: он мог глядеть в лицо своими синими милыми глазами – и лгать. Он умел притворяться другом – и посмеиваться. И я чуяла, что Муся – как в гимназии с Несмеяновой – не будет меня защищать; наоборот, высмеет Володе мои невыгодные черты – плаксивость, передавание маме всего («Сплетница-газетница, московский листок!» – мне Андрюшино гимназическое). И в счастье итальянской, уже родной природы, в сладость апельсина, закушенного, – лезвием вонзалась тоска одиночества.
Бутылочки лимонада, их приносил на скалы Володя, закрытые стеклянным шариком, вынимаемым из горлышка! Душистые брызги летели, как пена волны: предвкушение питья. Запрокинув голову, пьет Володя и часто отрывается – Мусе, та – мне. И были собаки, наши нежные спутники и друзья! Неотделимый от Володи Лаин, такой быстрый, что прежде нас взлетал на «пластину» и вверх по крутой скале, белый с желтым, ласковый, умный, такой совсем русский! На высоких ножках, с поднятой головкой, звонко лающий, забияка, игрун. И – Балин – мамин любимец, часто прыгавший к ней на кровать, ложившийся у ног, – для чего мама подстилала свой маленький тигровый плед. Вывернутые лапки Балина, низкий рост и черная с желтым раскраска изобличали таксу; больший объем и вес говорили о помеси. Он плавал, как рыба, обегал за день еще больше нервийских мест, чем Володя; урчал, как кот. Он был такой милый, такой ласковый, что и маме, и нам казалось, что «за всю жизнь» мы не любили так ни одного кота, ни одной собаки… Когда, открыв пасть, он, задыхаясь от бега, высовывал дрожащий язык и застенчиво, благодарно чмокал, убирая язык в хлопнувшую коробкой пасть, озорно играя глазами, – мы говорили, обнимая и целуя его: «Мама, не будем! Эхинококки, мы знаем! Не будем! Мама, как же мы уедем из Нерви, когда ты выздоровеешь? Как же Балин останется?»
И были еще голуби. Мы голубей обожали – в Москве, на свободе. За цвет, за их говорок, за весенний запах помета, за их стаю над детским двором. Но у Володи была голубятня. Тут было – другое: коллекционерство. Не осуждая, мы – не участвовали. Мы их молча жалели.
Вечер. Мы у Рёвера, в его маленькой комнатке под крышей. Ему нечем нас угостить, он нас занимает иначе: наклонясь над стеклом керосиновой лампы, он жжет папиросную бумажку, и ее обугленное тельце, скрутясь черной скорлупкой – без веса, – легким облачком поднимается над горячим столбиком воздуха. “Die Seele fliegt. – говорит Рёвер, его худое, обтянутое кожей лицо жалобно освещено снизу. – Seht doch, die Seele fliegt!”[16]
Как море пахло! Как ныряла в волну и снова поверх волны, рыбкой и чайкой, лодка Нандо или Орландо, как искрился жаркими льдинками в море столб солнца; как томилось оно, синея чешуйками рыбьими, бледнея и исчезая вдали… И как билась она, к нам подошедшая даль, о камни у ног, затевая немыслимую игру зелени и блеска, темных глубин меж камней и пенных высот. Тяжесть волн разбивается в воздухе пенными пышностями, на лету превращаясь в дождь, на наши мальчишеские головы, матроски, тяжелые и мокрые от камней, засунутых под резинку блузок…
Любимо море – рыбаками, моряками, художником и поэтом, но никто не способен любить его так, как дети, как любили его тогда – мы!
Доктор Белозерский, немолодой уже, иногда заходил к нам с мандолиной, мама брала гитару. Силы к ней возвращались с каждым днем.
В нашу жизнь на скалах пришло событие: петербургский мальчик одиннадцати лет, Вова, выше Володи, хорошо одетый, круглолицый, бледный, голубоглазый, с белокурой челкой на лбу, с виду чинный, благовоспитанный, приехавший в сопровождении пожилой гувернантки лечиться после перенесенной болезни. Звали ее Фрам (по-нашему – «Фрамша»). Матери у него не было, строгий отец. Как падает камень в пруд, вызывая всплеск и круги, так впал в нашу четверку Вова. Том Сойер и Гек Финн мерили свои силы, так было с Володей и Вовой. Но одно почуял Володя: этот больной, избалованный, худенький мальчик – не боится его! Своеобразная гордость и упрямство Вовы заслужили уважение Володи, и Вова скоро и прочно занял меж нас свое место. Мы же, Муся и я, не изменив Володе, стали дружить и с Вовой.
Наступило Рождество. Новые люди поселились в «Русском пансионе».