Глава 7 Маврикий Александрович
Случайный знакомый польский архитектор Лев Матвеевич, пан Леон, очень хотел привести своего друга, инженера Маврикия Александровича, много мне о нем рассказав как о сочетании ума и доброты. Но в назначенный вечер пана Леона вызвали в Варшаву и он уехал, оставив другу мой телефон. Тот позвонил и сказал, что случилось.
– Мне жаль, что ваш друг уехал, – сказала я. – А я давно дома и вас ждала.
– И прошу извинить меня за поздний звонок, я не мог исполнить раньше поручение моего друга…
– Вы провожали его?
– Да. Сейчас уже поздно. Вы, верно, ложитесь, но вы разрешите мне быть у вас в другой день, вам удобный?
– Я сейчас не ложусь. Я ведь ждала вас с Львом Матвеевичем. Если можете прийти – я буду рада.
– В таком случае, если вы разрешите, я буду через полчаса. – Слова медленны, от них веет задумчивостью и прохладой.
Он не спешит. Нет тревоги. Тут какая-то сила? Я кладу телефонную трубку. Стою на пороге своей – она одна в доме не спит – комнаты, трогаю шпанечек на стене – и загораюсь люстрой, всеми ее вспыхнувшими свечами (или она – мной?). Лихорадочно, с четкостью сна, я оглядываю стены, картины, книги. Штору левого окна – загнулась. В зеркало лицо – горит. От люстры? Молодо. Ярко. Завивающиеся концы волос у плечей, золотой их изгиб у виска… За плечом в зеркале нагнулась стена, окунулся в свет пейзаж Коктебеля, корешки книг. Как по-иному тихо, чем десять минут назад!
Ясное ощущение праздника: я вступаю в неведомую желанную душу. Еще раньше, чем человек переступит порог.
Интонации голоса уже мучают! Обаяние чуть польского выговора… «Господи!» – говорю я, не слыша, что зову мне не существующего Бога, но меня прерывает звонок.
– Не надо, не вставайте! – говорю я прислуге, было на звонок заворочавшейся. – Я отопру сама! Спите!
Лунный – или свет фонаря с улицы – мглистый свет, косо, через переплеты коридорных окон, моя тень через путаницу света и тьмы, мой быстрый шаг вниз по ступенькам, острый холод зимы, щелканье замка – и я уже не одна, нас двое. Две улыбки, рукопожатие. Я почти не вижу его.
Свет белого шара матового кронштейна передней освещает входящего невысокого человека в черном – скунсовый воротник – пальто (но я мгновенно отмечаю уют его в длинношерстного меху воротника и высокой шапки, узенькой, в густоте резко опущенных темно-рыжих усов, в бледности щек, каких-то сейчас усталых, худых, чисто выбритых; даже в трепете век, тяжелых, во взгляде больших – серых? – глаз, благожелательных и застенчивых. Словно он пришел меня успокоить из ночи жизни. Ничего не говорит, смотрит. Снял черную шапку – круглый абрис высокого, широкого лба, переходящего в лысину (ему на вид почти сорок, но от его друга знаю – ему тридцать лет). Повесил пальто, за мной входит в комнату, в нежданный (забыла ее!) блеск люстры. Она не нужна сейчас. Я зажигаю настольную лампу, ее бледно-желтый шелковый абажур тепло озарил мой уют. Люстра увяла, стены вновь полутемные; смутно блестит угол стекла над сине-зеленым овалом киммерийского Марсова озера. Я приглашаю сесть.
Праздник начат.
Глубокий час ночи. Маврикий Александрович был так разительно не похож ни в чем на своего друга, недавно бывшего в этой комнате, что мне трудно представить себе их вместе. Это люди разных миров, противоположных восприятий жизни.
Деятельный, энергичный, живописный в каждом выражении лица, в утверждениях своих, жестких, Лев Матвеевич так и просился действующим лицом в роман. И фоном за ним было «общество». Как трудно мысленно увидеть то общество, где Маврикий Александрович был бы – «как дома». И удивительно подходил он к беседе наедине в эти тихие ночные часы с ждавшим его человеком! Словно он и не жил иначе, а только так, на глубинных нотках, в медленных высказываниях о продуманном и пережитом, во внимательном слушании собеседника. (Как мог Лев Матвеевич понять, что мы нужны друг другу? Так нужны…) Был ли он так одинок, как я во всем разнообразии моих друзей? Может быть, и на его душе – просветлело?
В комнате – покой и гармония. В моей жизни такое было в первый раз.
Как долго я жила без него! Как долга и тиха ночь. Но уже свет. Усталые от волшебства беседы, мы расстаемся – для недолгого сна перед днем. В этом сне мы, может быть, вновь будем вместе.
Дружба Марины с Аделаидой все крепла. Со мной о мыслях моих Марина не спорила. Многие из них она разделяла, в другие – не вмешивалась. Она была в те годы особенно нежна ко мне. И в это время, когда я ездила к цензору, пригласившему меня, чтобы выправить некоторые резкие выражения о божественности, которые «не допустит наш батюшка, или книгу придется арестовать, задержать», и с сожалением говорил о моей такой умонаправленности – «дочка Ивана Владимировича…» (но книгу все же пропустил).
Марина писала стихи.
С горечью, еле сдерживая отвращение, рассказывал о войне В.А. Павлушков, врач, второй муж Драконны. Лицо Володи, обрамленное незнакомой выросшей светлой бородкой, постаревшее, измученное, было надменно; за этим выражением отчужденности от живых в тылу была потрясенность фронтом.
– Раненые? – ответил он мне. – Думаете, сострадание, милосердие? Вы, Ася, не были там. Я – хирург. – Он пустил клуб дыма из трубки. – Куча мяса – и лечишь…
Он больше ничего не сказал. Мне показалось, он на краю заболевания. С впечатлениями войны Сережа Юркевич справлялся, Володя – нет.
Ирина Евгеньевна слегла, и ее положили в больницу, лечебницу доктора Герцена на Никитской. Ей сделали операцию язвы желудка, против которой ее предупреждал д-р Ревидцов. Сыновья навещали ее. Увы, она умирала.
Борис рассказывал мне о ней как-то странно. Ее младший, ее «Вениамин», любимец (хоть она глубоко любила и старших двух сыновей), как воспринимал он мать в их последние встречи? Вероятно, он не умел рассказать. В соприкосновении с умиранием матери он был под мрачным ярмом смерти, гипнотически воспринимал смерть. Это, может быть, его отвлекало от сознания и чувства, что умирает его мать. Но произнести какое-то последнее слово уверенности о Борисе и о членах его семьи едва ли возможно: как только являлась уверенность, что ты разобрался в смуте определений и хочешь назвать итог, так этот итог исчезал, побежденный чем-то совсем противоположным, нежданным, и было стыдно за свою ошибку, такую грубую, куда грубее, чем то, в чем ты готовился кого-нибудь из них упрекнуть.