Глава 5 Вторая ревизия. Новая беда. Зимой в Тарусе
А папино испытание продолжалось. В начале 1910 года, если я не ошибаюсь, была Шварцем прислана новая ревизия. С нею были связаны доносы двух служащих (за леность пониженных в должности). Об этом папа пишет в письме к Р.И. Клейну.
В марте 1910 года был издан указ Сената, вторично отвергавший домогательства Шварца. Вновь наш дом, как корабль на волнах, качнуло теплое течение. Увы, вскоре Шварц послал в третий раз рапорт в Сенат, настаивая на своем. В конце мая в разного направления газетах появились различные отклики на это событие.
И вот в это самое время случилась непонятная вещь – по Москве она пошла скандалом: Эллис, завсегдатай нашего дома, вырезал несколько страниц из книг читальни Румянцевского музея. Мы удивились крайне. После этого Лев Львович уж не придет в наш дом, друг, так непонятно причинивший бедному папе новые неприятности! Эллису грозил суд. Зачем он это сделал? Книги не ценные, не старинные, он мог бы их легко достать! Марина и я, огорченные за папу, осуждать все же не спешили: не мог Эллис сделать это тайно, злостно, сознательно!
По поводу этого высказывался позднее Андрей Белый: он целиком отбрасывает версию злоупотребления, намеренности, безобразного анархизма в общественной библиотеке: Эллис, пишет он, работая там, вероятно, имел с собой и свои книги и вырезал нужные ему для статей места из казенных книг, спутав их со своими. В той лихорадке, в которой шла жизнь Эллиса, это объяснение совершенно правдоподобно. Ведь одна из вырезок, говорили, была из книги А. Белого – его соседа по номеру в «Доне», где они жили бок о бок!
Но это стало ясно позднее. Дело обошлось без суда, но Эллис не бывал у нас. Мы слишком хорошо знали Льва Львовича, чтобы заподозрить его в бесчестности.
Не обращая никакого внимания на нашу тоску, в Москве наступала весна: по ярко-синему небу бродили пышные, как сметана, облака, подтаивало, хрустел ледок сосулек, солнце обливало улицы тем самым, нашего детства, светом, в котором плавились золото и голубизна, и легкие помимо воли дышали жарче и глубже, сердце тянулось к ощущениям и воспоминаниям иным, чем те, что заколдовали нас – с Рождества.
Андрей собирался в Тарусу.
– Поедешь? – хмуро-весело спросил он меня. – Тогда собирайся! У папы возьми себе на дорогу денег. У меня нет. Я еду послезавтра! – И ушел к себе.
– Марина, поедем? – неуверенно позвала я, входя в маленькую комнатку над лестницей.
– Нет, – отвечала Марина, – а ты поезжай. Я уже купила билеты на все спектакли Сары Бернар. Через пять дней идет “L’Aiglon”! Может быть, потом – приеду… а может быть… – Она замолчала, потом отрывисто: – Не приеду. Простимся перед вашим поездом. Я вас провожу.
Я пошла к себе, недоумевая. Странные какие-то слова!
Марина приехала на вокзал проводить нас. Она казалась разнеженной и сдерживала себя. В последний миг она сунула нам сверток с апельсинами…
– Приезжай! – крикнула я ей.
Третий звонок… Марина долго бежала за поездом.
Дорогу в Тарусу не помню. Семнадцать верст на лошадях. Крепко укутанные, в деревенских санях, уложенных сеном, бубенцы; знакомые и еле узнаваемые в снегу деревни. Снег, снег, бубенцы…
Ока лежала огромной мороженой рыбой, застыв меж берегов, повернув хвост к Алексину, голову – к Поленову, к Серпухову, и в часы таянья ее чешуя сверкала на полувесеннем солнце мириадами слепящих алмазов. От этого блеска, от первых облаков, от синевы белизны было больно глазам. Разливался по взгорьям, по мосту, меж ракит, по летящим вверх и вниз уличкам звон колоколец и бубенчиков.
Переехав Оку – направо. За собор, к Тетиному дому. За окнами – движение занавесок, в ответ на звонок (потянуть к себе золотую шапочку выдвижной ручки – и по дому золотой плеск) – беготня, шаги, и мы в теплой передней. Уж Тьо обнимает меня пухлыми короткими руками в оборках. Увидав Андрея, было хотевшего улизнуть незамеченным, – “Mon Dieu! Comme tu as grandi, Androucha! Mais tu es devenu un homme!..”[54] Поцелуй, любованье, Андреево смущение, и после отнекиваний на: “Mais entre donc chez la Tante! Tu auras le temps d’aller chez tes Dobrotvorsky…”[55], поцеловав Тьо, Андрей отвечает, что поздно, его ждут, сбегает с крыльца, и мы видим в окно, как он прыгает в сани – и они мчат. А я попадаю целиком во владение Тети: жара, множество комнаток, уют, чудная еда, вопросы, восклицания, рассказы…
Я рассказываю, смешу Тетю, выбираю занятное и невинное, каждое событие раздувая как в лупу – потому что именно такими они кажутся в этом доме, где их годами нет вовсе, где все вызывает внимание и бурный отклик. И тем же резцом, которым я обвожу все маленькие случаи жизни нашего дома и наших подруг, я заботливо и беспощадно отрезаю все то, что составляет настоящую нашу жизнь – Маринину и мою, – потому что правда о нас – непонятна Тьо насовсем.
А Тетя зовет меня, любовно кормит, спрашивает:
– Когда же приедет Мунечка? Зачем ей так нужна эта Сара Бернар, когда Тетя ее так ждет!
За окном зимняя темнота, вьюга. Мы переходим в Тетину спальню. На ночном столике, как в детстве, светится спичечница, горит лампадка, и темная фигура стоящего в раме дедушки с сигарой в руке смотрит на нас, как десять лет назад. Потом Тетя заводит дедушкины часы-шкафчик, и оттуда звенит и гремит оркестр вальсами Штрауса, и мне совсем не хочется умирать на Ривьере – нигде! – хочется кружиться, кружиться, грустью музыки победить свою… Тоска, что Марины нет!
Масленичное катанье в Тарусе. Чудный весенний день, и по гористым снежным уличкам, в сверкающем морозе и таянье, санки с бубенцами, ржанье коней, хохот проносящихся компаний молодежи, обгоняющих друг друга. О! Мы с девочками Михайловыми не забыты! Сережа Успенский на паре подлетел к дому, где мы собрались, и мы, гордясь, что и мы помчимся сейчас, как взрослые, валимся друг за другом в сани – Оля и Шурочка, еще какая-то девочка и какой-то мальчишка и я. Сережино лицо сияет, но он старается казаться взрослым. Он очень вырос с лета, серые глаза под густыми бровями и застенчивы и задорны. Он пускает коней, и мы лихо проносимся улицей, вскрикивая на ухабах и на повороте к мосту и к белым привидениям огромных ветел над речкой. Бубенцы гремят серебряным плеском, и сном кажется мне Москва и вчерашняя грусть! Мне весело! Вечером я увижу брата Сережи, Шуру…
Но при повороте дороги кони чего-то пугаются, Сережа не может справиться с их испугом, и ранее, чем мы успели понять, что случилось, – кони понесли. Они летели, не разбирая дороги, как обезумев, санки подбрасывало, кидало, люди что-то испуганно кричали нам, Сережа натягивал вожжи как мог. Мы, девочки, поняли опасность, сидели молча, вцепясь друг в друга, боясь криком усилить страх. Но мужское в Сереже подсказало ему: с невероятным усилием он повернул лошадей на идущую в гору улицу, и они, пронесясь с разбегу по крутому подъему, вдруг стали, тяжело дыша, перед чьими-то воротами. К нам бежали. Ничего не слыша от сердцебиения, мы выскакивали из саней…
Блины – позади, идем кататься с гор на «подрезах». Теплый день, у домов тает, ребятишки бегут вверх по гористой улице с замороженными решетами, которые тоже оттаивают, но ребята летят на них, кружась, и крик такой, точно пожар, ничего не слышно! У нас длинные санки, и мы летим с горы, держась друг за друга. Щеки горят, дыхание захватывает, ветер в лицо! Вдруг кто-то из девочек нагибается ко мне: «Узнаешь? Видела кто? Не узнала? Шурка Шпагин, что так озоровал летом, в кого Гарька с Дубцом камнями кидали – в лодке-то! Погоди, как бы опять чего с нашими ребятами не вышло!»
На вторых подрезах наших – Мишка Дубец и Гарька. Неужели драка будет, ссора? Сердце сжато страхом. В этот миг Шурка Шпагин, проносясь мимо нас, снимает шапку и кивает мне дружески! Как чудно! Значит, мы будем все вместе кататься? Какой сегодня день!..
Тетя, наверное, ждет меня к ужину! Что делать?! На улице ночь. Из клуба замедленные звуки вальса. Входим. Яркое освещение, много народу. Ищу глазами Шуру Успенского. Его нет. Мы кружим по зале, как все, в ожидании начала. Вдруг кто-то пересекает нам путь: Гаря. Он принаряжен, черные пряди гладко причесаны. Цыганские золотые глаза светятся радостью. Он подходит вплотную и тихо: «Ася, можно вас на минуту?» Я отхожу с Гарей, и толпа сразу отделяет нас.
– Ты, Гаря, что?
Отводя золотые глаза и очень волнуясь:
– Я хочу с вами поговорить. Может, выйдем?
Мы выходим на лестницу и по ней – вниз. Холодно. Я в одном платье.
– Ася, – говорит он, – я давно хотел… Я так долго ждал вас! Вы не поймите неверно (он ужасно волнуется, голос дрожит). И за вас я готов… Я всю жизнь…
Мы стоим у выходной двери. Гаря понимает, что мне холодно, и, может быть, от этого, от страха, что я простужусь, он торопится, сбивается. Я смотрю на него. Мне жаль его.
– Я готов служить вам всю жизнь, Ася! Вы мне тогда писали, что…
Он опускает глаза, подымает их. Он испуган тем, что сказал. Мне очень холодно, я дрожу.
– Гаря, – говорю я, – да, я писала тебе, что ты – особенный. Но ты не понял меня – я не хочу лгать тебе.
Его узкое смуглое лицо больше не освещено глазами – он их опустил и очень тихо:
– Я понял!..
Он мне уступает дорогу, как бы торопя меня отсюда (где мне холодно, а ему тяжело) – наверх, где мне будет тепло, где музыка, Шура… Я жму его руку – слабую, узенькую. Крепко жму. Затем взбегаю по ступенькам. Я иду полкруга одна и вдруг останавливаюсь: в зале сидит Шура Успенский рядом с Марусей Н-ой и глядит ей в глаза. Ко мне не подходит.
Наш путь лежал мимо них. Когда мы прошли мимо Шуры, он мне поклонился. Но весь вечер ко мне не подошел. Такая измена.
Девочки проводили меня до Тьо. Ложный стыд перед ними терзал меня не меньше, чем сам «крах»…
Музыкой, беседами с Тьо я старалась отвлечь себя от раненой гордости. Марине бы все рассказать!
…Но Марина не ехала к нам в Тарусу, и я волновалась очень. То, что она поехала провожать нас с Андреем на вокзал, когда мы уезжали в Тарусу, было странно, непривычно. И вела она себя не так, как всегда: была мягче, молчаливей, что-то в себе подавляла. И был мне какой-то намек на то, что спектакль «Орленок» с Сарой Бернар как-то связан с каким-то ее намерением. Она колебалась в чем-то, задумывалась. И на меня ложилась смутная догадка – не хочет ли она, – но дальше я и себе не договаривала. Спросить было бесплодно – не ответит. И слушать не будет. А теперь, когда она не ехала, меня взяла тоска, страх. Те апельсины стояли передо мной…
О, как я обрадовалась, когда неожиданно, без звонка, с черного хода, из той теплой проходной комнаты, где пахло нагретой керосинкой, кофе и печеньем, вошла вдруг закутанная Марина!
– Мунечка! – крикнула Тетя, протягивая к ней руки, в то время как служанка помогала Марине раскутаться, снять с головы платок, шапочку, затем Тетя испустила громкий крик и, видимо, зашаталась, потому что служанка, с трудом подхватив ее, уже сажала ее в кресло, где она только что мирно готовилась разливать кофе. Но Тетя, закатив глаза, охала, и стонала, и указывала рукой на свою талию. Мы тоже бросились к ней, видя, что ей дурно. Марина и женщина суетились возле завязок Тетиной юбки, путаясь в них. Но только тогда поняла я, в чем дело, когда полустоном Тьо выдавила из себя: “Les cheveux!”[56] Я забыла сказать Тете, что Марине подруга посоветовала для ращения волос какую-то жидкость, назвав ее Перуин Пето[57], – что Марина стала втирать ее в волосы, и те стали катастрофически быстро желтеть. Жидкость оказалась перекисью водорода, и голова стала ярко-желтая! Снизу росли русые, приходилось подмазывать… Увидев такой Марину, Мунечку, Тетя была поражена в самое сердце, быть может решив, что Мунечка «вступила на опасную тропу!». Но патетизм Тьо на сей раз превзошел себя. Она еще раз охнула – и затихла, закрыв глаза…
На один миг мы в ужасе подумали, что Тетя умирает! Мы стояли, занемев. Служанка плакала. «У вас нет нашатырного спирта?» – шепнула ей Марина. Тьо приоткрыла глаза: «La Tante est morte! – сказала она, закрывая их снова, и, переводя служанке: – Умерла ваш барынья, от страдань, вот тут! (она тронула себя пониже шеи, где были оборки) – и, может быть, желая поправить грамматическое время, так как служанка как-то странно хмыкнула, повеселев, – ум-p, нет, – сказала Тьо, – умрьет! Oh comme c’est affreux ce que tu as fait, pauvre enfant!»[58]
И, тронутая звуком собственного голоса и эпитета, сразу сменив гнев осуждения на приступ жалости, Тьо потребовала узнать, кто виновник этих крашеных волос! «Бэдн дэвоч’к, без матерь! Если б их мать знал!..» (служанке), и, уже сев в кресло и вновь глядя на нас открытыми глазами поверх спущенных на середину носа дедушкиных очков, Тьо, усмиряя себя, сказала милостиво-торжественно: “La Tante vivra encore!” И по-русски: «Ваш барынь еще поживьёт!» – и слезы, и радость, и кофе со сливками, печенье, варенье, и призыванье наказанья на Мунечкину подругу, и – кормить, кормить замерзшую Мунечку… А потом – оркестровый вальс Штрауса из Венского леса, и уют, и воспоминания… И оброненное мне Мариной, странное – «Не удалось…» Большего бы она не сказала – я не спрашивала. Я была счастлива, что она здесь!
Только тридцать четыре года спустя, после Марины, из найденного ее прощального мне письма 1909 года я узнала о тех днях. Но намеками – она сказала поздней, что револьвер дал осечку. В театре, на ростановском «Орленке», которого играла Сара Бернар.
С этих недель и месяцев началась третья часть Марининого будущего первого сборника (после части «Любовь» – часть «Только тени»).
Какой пищей для той поры был любимый Маринин роман Эмиля Золя “Le r?ve” (как перевести на русский? Я бы перевела «Сновидение». Переведено, кажется, словом «Грезы». Хоть бы уж лучше «Мечта»!). Невеста в день свадьбы, выходя из церкви, умирает на руках жениха. Марина обожала эту книгу. (Слово «обожала» я употребляю здесь потому, что его любила Марина. В те годы в ее контексте оно звучало не по-институтски. В нем звучала высокая нота…)
Наконец решился вопрос о квартире в Музее. На предложение папе музейной директорской квартиры он ответил, что из дома, где родились все его дети, где прошла жизнь, он не переедет. Предложил отдать эти комнаты под две квартиры будущим хранителям Музея – Назаревскому и Киприянову.
Назаревский часто бывал у нас, к нам с Мариной был очень внимателен. Папа не мог нахвалиться им – за эрудицию, разностороннее образование и неутомимость. У нас он сделался своим человеком, был бодрым и преданным помощником папы. Огромный, полный, с окладистой бородой, в которой уж сверкало серебро. Лицо его казалось неестественно большим, глаза навыкате, и весь он был точно увеличенный в лупу. Позднее, прочтя «Человек, который был четвергом» Честертона, мы вспоминали Александра Владимировича Назаревского. Было трудно поверить, что кто-нибудь, кроме него, был назван там «Воскресеньем». Он как-то подходил к нашему дому, вошел, как домой, в его затаенную сказочность. Хоть и говорил обычно с папой о раскопках на Крите или же об экспозиции зал и о музейском хозяйстве, рабочих и о текущих делах. Но разве в гофмановском «Чудесное дитя» не был гувернером – Чернилка, подымавшийся черной гигантской мухой – под потолок?! И «крестный» Дроссельмейер в «Щелкунчике»… Так, значит, Назаревский, таинственный «Воскресенье», – будет кружиться, вместо Марины и меня, по ночам в лунной Элладе?