Глава 12 Весна. Встреча с Окой. Тьо. Прошлогодний мяч. Преториус. Бешеная собака и хлыстовки. Дождь. Осень
В эту весну 1901 года мы особенно рано выехали на старую тарусскую дачу. Был апрель. Деревья рощ, лесов и пригорков стояли легкой зеленоватой смутой (вдали), унизанные зелеными бусинами (вблизи). И щебет птиц был голосом этих рассыпанных по ветвям ожерелий, зеленых, пронизанных солнцем…
Тарантасы, ныряя из колеи в колею, с ухаба на ухаб, по песчаным откосам, щедро сыпали звенящую, разбивающуюся трель бубенцов, оглашая окрестность счастьем пути, ожиданий, приезда.
«Едем, едем!» – заливчато дребезжали они, все ближе и ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется – вот сейчас, вот сейчас! – знакомый вожделенный ландшафт. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника и пристяжную, сердце билось как птица где-то под горлом – и память о том, что было год назад, и два, и давно, делала счастье таким прочным, как вросшие в землю деревья, кивавшие нам со всех бугров, тянувшие нам зеленые апрельские руки.
Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить все – одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей, ей – больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья – луга – путь – весну – также, как она. Тень враждебности падала от ее обладания – книгами, музыкой, природой – на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить… быть единственной и первой – во всем!
Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Лёра дружески кивает нам. Андрюша – в другом тарантасе, с новой фрейлейн – пожилой; у нее квадратные щеки и странное имя – Преториус. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок; горы кончились, потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Она с нами, невидимая еще, но уже все помнящая, и когда мы уже забыли леса и холмы, предали их, безраздельно предались ей – когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего волосы, шляпы – с голов, лицо опьяненно плывет ей навстречу, – тогда, вдруг (о чудное слово, опороченное литераторами), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, – вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным, меж землей и воздухом, блеском, и он начинал расплескиваться – и там, за кустами, и там… И дикими от упоения голосами мы кричали: «Ока! Ока…»
И тогда – на другом уж, калужском берегу появлялись очертания Тарусы: домики, и сады, и две церкви: справа – низко, прямо над рекой – собор; круто наверху, на холме, слева – Воскресенская церковь. Но уж и их мы не видели, потому что кидались в спор старших, как ехать – низом (холмами, над Окой, влево) или ве?рхом (вправо, через Соборную площадь, вверх по горе, заезжая к Добротворским, в объезд городка, рощами, полем и мимо орехового оврага, по «большой дороге», подъезжая к даче – сзади, а не от реки). Старшим было легко решить: где с грузом багажа легче проехать. Но – нам! Выбрать! Из двух драгоценностей! И когда давно лошади уже бежали, звеня бубенцами о нас, по верхней – или по нижней – дороге и никто нас не слушал, мы все еще вслух жалели о пути, которым н е едем, потому что сердце вмещало оба, не отдавало!
Из-за старого сада, из глуши надлуговых рощ – сказочный звук: кукушка! Как год назад – и как два, – как давно, как всегда… Я считаю. Не птичий, совсем другой звук! Молоточек легко роняет его – настойчивый и всегда чуть прощальный, двойным легким стуком – в воздух, синий, и теплый, и которому нет лет.
Роясь под нижним балконом, я, не веря глазам, нашла свой потерянный, прошлогодний мяч (не очень большой, серый). О нем было столько слез! Кочерга долго гоняла его под домом, в отдушину… не выкатила! Остался там! Не верю счастью: он тут! Чуть сырой, но весь целый, круглый, тугой, мой! Не лопнул! Он мок, мерз, один, целую зиму!.. Сам выкатился? Я прижала и глажу его, нюхаю (оглядываюсь – никто не видит?), пробую чуть на язык… Неужели может быть большее счастье? Не может!.. «Де-ти, где вы? – Лёрин голос из окна. – Ужинать!» По клавишам, перегоняя друг друга, мамины руки. Мама играет! Ноги бегут вверх по балконной лестнице – сами собой.
Из Москвы приехавший папа огорченно рассказывал маме, что время идет, а мрамор все лежит в горах Урала, и никакие телеграммы Музея не сдвигают его с вековечного ложа, недостаточное знание местных условий, нехватка средств перевозки явились новой помехой. Вертясь возле мамы, я слушала эти не совсем понятные слова, но не решалась спросить. С папой приехал муж маминой подруги детства Тони, художник Юхневич, увековечить нашу любимую дачу в ее густой зелени. Он написал ее маслом, сбоку, на фоне деревьев. Меня заставили постоять вдали, в красном платьице.
Пожилая, неуклюжая из-за толщины, вся какая-то квадратная, фрейлейн Преториус не поспевала за нами и была возле нас – один сплошной вздох, но в минуту опасности отличилась нежданным мужеством. Прямо на нее, расположившуюся с нами на бугорке под березами, бежала откуда ни возьмись бешеная собака: пена у рта, опущенный хвост – но крепкая еще рука Преториус нанесла ей по голове удар мирным толстеннейшим словарем, – и собака – от неожиданности, что ли? – побежала дальше. Это возвысило фрейлейн в наших глазах. Но собаку было жаль: побили, да еще бешеная!
Думаю, что от необычной «дачной» природы тарусской, столь богатой горками и пригорками, и от нас, детей, не по вкусу ее немецким понятиям о детях, Преториус отдыхала, несмотря на далекий холмистый путь, – только у Тети.
Беседы с хозяйкой, старше ее, чужеземной, как и она, в этой стране (некогда, как и она, гувернанткой, ныне же барыней), уют воспоминаний о прошлом – все полнило душу фрейлейн усладой и отдыхом от сложного узора нашей семьи.
Но уют, шедший от Тьо, от старинных, устарелых ее привычек, от раз навсегда заведенного комфортабельного ее быта, чинного, хоть и праздничного, – и праздничного, несмотря на порой чрезмерную нам, детям, чинность, уют, на который дети так падки (как кошки), – искупали все запреты и все замечания, сыпавшиеся на нас, как из рога изобилия. Лейтмотив же их был один: «Мунечка, ne sois pas violente», «Анечка, ne sois pas agacante»[11]. Мусино гневное своеволие, как и моя склонность всюду лезть, все спрашивать и жаловаться на грубость со мной старших детей – вошли в поговорку. Тьо не одобряла многое в нашем воспитании, считая его вольным, но, нежно любя маму и видя сложности ее жизни, извиняла ей.
На диванчике под дедушкиным портретом – серый призрак его, с худым, уже тающим в памяти лицом, с сигарой в руке, уходил в сгущающиеся сумерки полутемной комнаты – Тьо рассказывала нам и Преториус о прошлом. В эти часы глаза Муси становились совсем другие – светлые, широко раскрытые; они были печальны и тихи, и я знала слово, которым звалось то, что в них жило и томилось: слово «тоска»… как облако, оно обнимало нас, и не было тоске утешенья – потому что безутешна была даль, в которую ушло детство Тети, у синего Невшательского озера, и подруга ее юности Лоор, и мамино детство, и дедушка, – и в которую уйдет Тьо и когда-нибудь мы…
И когда за нами приходили ушедшие к Добротворским старшие и надо было идти домой – приходилось сделать усилие, чтобы вернуться ко дню. Молодежь шла провожать нас – горделивая старшая Надя, добродушная, с лукавинкой, младшая Люда, молчаливый, застенчиво улыбавшийся Саня. Мы хватали с дороги обломки камней, сверкавших как звезды. Карамели таяли во рту.
И был еще один тарусский мирок, делавший лето зеленей, жару – жарче; сад на Воскресенской горе, где жили «Кирилловны». Их было всего две: Мария, повыше, и Аксинья, потолще. Но вокруг них жило еще много женщин в ситцевых платьях и белых платочках, и звали их люди «хлыстовки». Они жили в ягодном густом саду и были шумно-приветливы: угощали ягодами, брали на руки, ласкали, певуче приговаривая и веселя, и жизнь сразу становилась певучей, как их голоса, веселой, как хоровод, и немножко хмельной, как когда в праздник дадут капельку вина в рюмке.
Смутно мы слышали, что хлыстовки как-то особенно верят в Бога, но когда раз, придя из Тарусы в рядом с нами простиравшийся «старый сад», они там натрясли себе уйму одичавших яблок, – в нашу тягу к хлыстовкам, таким ласковым, замешалось у Марины – чувство удивленья и интереса, у меня – смутного осуждения. Они были старинно-хозяйственны, гостеприимны. Они отличали Мусю за ее ум и крутой нрав; особенно любила ее молодая Маша, некрасивая, говорливая. И было вокруг них – колдовство.
Но всё это – и радушный, веселый дом Добротворских, и мирок Тьо на фоне озер, Альп и заветных воспоминаний, и хлыстовки, их жаркий быт, чуть жутковатый, – всё тонуло в счастье вернуться домой, в наше лесное гнездо, так странно звавшееся «дачей», в музыку, пение, сирень и жасмин, в тополя, ивы, березы, в уже расцветшие над ними звезды.
По утрам Муся играла на рояле. Она делала большие успехи. Мама гордилась ею. Но в чтении у них выходили неприятности. Муся стремилась читать книги взрослых, мамой ей запрещенные. Развита она была не по годам.
Вечерами, за роялем, пели. Мамин голос был торжественней, и была в нем, в русских песнях, – удаль и печаль. В Лёрином – звучало иное, грациозное веселье, жившее в доме до нас, при первой папиной жене, ее маме. Читая Маринино «Мать и музыка», не могу не возразить на то, что она там пишет о Лёре: Марина очень любила Лёру и в детстве, и в отрочестве. Разойдясь с Лёрой, позднее, она невзлюбила все в Лёре и, не считаясь с явью, перенесла свое позднейшее чувство на – детство, тем исказив быль. Такое Марине было свойственно по ее своеволию – с былью она не считалась, создавая свою. (Мама в ее писаниях кажется мне тоже упрощенной, схематичной.)
В то лето запомнилась, кроме повторных далеких прогулок в Пачёво, наша частая ближняя прогулка «на пеньки», тропинкой, молодым леском, меж полян со срубленными деревьями, к выходу на луг. Мама и мы ложились на траву, говорили бог весть о чем. Это было что-то сходное с зимним «курлык».
По Оке плыли плоты. Вечерами на них горели огни. Плотогоны порой появлялись на берегу; тихие рыбаки, жившие на берегу по пути к Тарусе, да и многие тарусские, не любили их, боялись; они пили водку и при случае могли и пугнуть озорной удалью мирных людей.
Этим летом появился новый пароход вдобавок к старым – «Ласточка» и «Екатерина» – «Иван Цыпулин».
Он гудел иначе, бил воду колесами круче. В страхе пропустить волны мы звали мать бежать с горы купаться, узнавая еще у поворота от Алексина и Велегова – его гудок. От него шли большие волны. Муся плавать научилась быстро, воды не боялась; мама, плававшая отлично, радовалась ее смелости. Ее имя – Марина – обязывало. Мы знали, что Марина значит – Морская, как и то, что меня мать назвала Асей (Анастасия – Воскресшая) из-за тургеневской «Аси» – «Прочтете поздней!».
Но раз отличилась и я. «Плыви!» – сказала мать, держа меня, шестилетнюю, на вытянутых руках. Я не поняла; подражая ей, бросилась с ее рук – в воду; мутная зелень – в глазах; я захлебнулась, потеряла сознание. Мать, в ужасе, бросилась вперед, за исчезнувшей мной, и успела схватить меня за пятку. С тех ли пор начался мой страх воды?
Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. Только теперь мы замечали, что, войдя в дом из сеней, выходивших во двор без ступеней, мы оказывались в столовой, высоко поднятой над садом, куда сходила крутая лестница, видная нам из окна (наш дом стоял на отлогом скосе холма). Мы вдруг замечали, как потемнело серебро на салфеточных кольцах, как низок, глубок деревенский буфет у балконной двери, что рояль – коричневый, что диван потерт. Что веер из желтого твердого пальмового листа – расколот. Мы забредали в спальню, выходившую окнами в густую сирень и – под углом – на заросшую крокетную площадку. Вдруг оживала, блестя под стеклом, мамина бёклиновская «Вилла у моря» – скалы, каменные ступени выбитой в них лесенки, сходящей к волнам, фигура женщины, рвущиеся в ветре хвойные ветви. В кухню надо было бежать через угол сеней – низкую полутемную, с маленькими, по-деревенски, окошками и такую жаркую, точно она вся была – печь; там пахло ржаными лепешками, как у Добротворских на кухне, тушеной говядиной с зарумянившейся в соку картошкой. Нас ласково встречала кухарка, угощала только что вынутыми из духовки пирожками. Мы бежали наверх, в наши две светелки под крышей, по которой стучал дождь, – налево Мусина и моя, направо – Андрюшина.
Теперь оживало все то, что мы за обычным вбеганьем и выбеганьем не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками; ведро было звонкое.
Наше с Мусей окно глядело туда же, куда под нами – боковое окно спальни: в провалившийся глубоко огород за крокетной площадкой и кустами малины, окаймленными густотой высоких деревьев, скрывавших от нас «сторожевскую поляну» с плохоньким домом сторожки и городской богадельней. Из Андрюшиного окошка было видно то же, что из рояльного окна столовой, под ним, – тропинка в «старый сад» с громадной елью и низкими кронами яблонь.
Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш.
Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковой, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш!
По сторонам колеистой дороги появлялись мамины «иммортели» (не те позже узнанные и увиденные соломенно-жесткие, пестрые – солнышками – бессмертники) – мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски “immortel” значит «бессмертный». Они не увядали как все. А потом что-то начинало делаться с летом, все как-то изменялось – облака, деревья, появлялись другие звуки и запахи, и мы, в горе, уж думали, что это кончается лето, – когда по особенно синему небу, паутинкам в «старом саду», запаху грибов и сырой соломы – мы узнавали еще новую радость: это вовсе не «лето уходит», а это «пришла осень»!
Изменники! Забрезжившую грусть мы отдавали за новое счастье, бездумно купаясь в щедро льющейся роскоши сентябрьских рощ! Мы не успевали. Это было состояние опьянения. Точно зеркалом освещенной панорамной картиной открывался волшебный осенний мир. Чья-то рука так быстро меняла картины, что только бегом могли ноги поспеть и грудь хоть немножечко надышаться: стволы и пеньки грибной рощи, где мы всей семьей – впервые – набрали уж целую корзину грибов. Мама надевала нам головные платочки, Мусин – голубой, мой – розовый. Верхом, качая загорелые ноги, скачет на гнедой лошадке баба, спеша на гумно. Таинственность этого слова зажигает мгновенно на нашем бегу предчувствие того, что настанет сейчас: над криком мужиков и кружащимися у молотилки в необычной упряжи лошадьми, над пестрыми платьями и платками помогающих в молотьбе баб – летящий мягкий желтый «снежок» половы. Смутна память – о «когда мы были маленькие» – о цепах, взлетающих над рожью, давно, когда еще не было молотилки.
Вечер. Рояльные звуки из окон в музыкой гремящую листву. За аллеей «большой дороги» огненная полоска заката, под тучей. Грушевые карамели во рту – длинными зелеными карандашиками, от сосанья из мутных делающиеся блестящими, прозрачными и тоненькими… Всей семьей мы выходим в вечерний осенний ветер, из леса – в поле. О чем-то говорят старшие, о своем. Бежим вперед, дышим ветром, машем хлыстами с листиками на конце. Уют дороги меж деревьев вдруг обрывается об огромное неприютное поле. Полоска заката уж совсем узенькая, как осколок грушевой карамельки. Ветер бушует, платки рвутся с голов. У, как холодно!.. Поворачиваем домой.
Только наутро мы узнавали, по какому лесу мы шли вчера темным вечером, обходя овраг, поросший ореховыми кустами. Как мог стать он таким пестрым, рыжим, рядом – светло-желтым и потом – бурым, розовым и темно-красным, малиновым! Только теперь видно, какие разные кусты это были все лето, перемешавшиеся в зеленой гущине овраговой кручи! А опушка леса «большой дороги» всегда была такая зеленая, что даже синяя там, где дубы – дубы были плохо видны, заросшие осинами и березами, – а теперь их каждая ветвь, как выточенная, каждый лист вырезной, точеный, как желудь и желудевая чашечка, – и вместо синевы, темно-зеленой, – все дубы играют в красное и в золотое, всеми ветками, – и они совсем отдельно стоят от осин и кустов. Дуб – это царь деревьев, как лев – царь зверей. А у грибов царь – белый гриб! А у ягод – совсем нет царя, потому что малина – лучше клубники, а земляника – лучше малины, а полевая клубника лучше, чем земляника, а куманика… – и так идет без конца…
Поля – сжаты (стриженые). У дорог – те, осенние, на светлом мясистом стебле – цветы: шапочка мелких, светло-розовых, как в прошлом году. И – на зеленых, узелками, стеблях – крупные синие цветы с плоскими лепестками. Годы поздней мы узнали имя: цикорий. Кучи соломы; мы в нее зарываемся. Как она пахнет! Яма в «старом саду», летом заросшая густо, снова, как год назад, полна зеленой воды. И в упавшей коряге желобок полон воды. Звук пастушьей дудки. Сторожевские дети роют у края холма пещерку, над ней проделывают дырку для дыма, жгут под ней костер и пекут картошку. Убежав от фрейлейн, несем туда стащенную на кухне еду.
Отступили назад летние запахи – бузинный, тополиный, липовый; запах горячей от солнца малины, запах купанья; речных лопухов, матово-зеленых, с белой подкладкой, – пряный, немного противный и все-таки родной. Пахнет прелыми листьями, грибами – и этим пахнет не просто в воздухе, а – в ветре. Запахи не стоят и не веют, как летом, а – несутся, несутся! И мы несемся с горы отчаяннее, чем летом: скоро все кончится! Каждый день мы в тоске выбегаем в «старый сад» и на «большую дорогу»: глядеть, как много уже со вчера листьев сорвано ветром – как все пустей ветки, все больше неба, все меньше леса. Но в то время, как глаза печалились, – ноги радовались, загребая все глубже гущу лиственного ковра.
Наконец ветер срывал все, почти совсем все, и свистел в ворохах голых веток. Тогда под ногами – они шли в мягком по щиколотку – оказывалась вся сброшенная сверху краса – малиновая, желтая, рыжая, – но она бурела, гасла, превращалась в шорох, в смесь слишком сухого и слишком сырого, и мы всё это на бегу ворошили. Начинался неуют осени. Ока не плыла медленным голубым зеркалом, она была сине-свинцовая и сердитая, и по ней – рябь. Шли дожди. На нашем верхнем балконе, за прямыми его, как дождевые струи, серыми решетниками, одетые в драповое, мы низали бусы, срывая темно-янтарные ягодки с густых рябиновых кистей. И как терпеливо и жадно ни старался рот прожевать… проглотить – ничего, кроме огорчения, не получалось от упрямой рыжей мякоти – такой горькой, что дрожали даже игла и нитка, пронзавшие красавицы ягоды.
А когда после таких двух-трех дней дождя мы вновь выбегали на солнце, было так холодно и мокро, руки делались красные, и хотелось – и было стыдно – идти греться в кухню. От луж все кругом было другое, чужое… И впервые за все лето вдруг вспоминалась – Москва.
А уж в доме – сборы. Мы уезжаем. Тюки, корзины, портпледы. Ямщики, тарантасы. Запах лошадиного пота, страстно любимый (Муся его хочет – себе, мне уступает запах дегтя – колеса, травинки). Некогда спорить, потом!
В миг, когда начинает дребезжать колокольчик, детей рассаживают меж взрослых, и замер дух перед счастьем пути – в сердце кто-то поворачивает нож расставания.
– Прощай, Таруса! Прощай, Ока! – в слезах кричим мы.
Вечно бы так ехать. И никогда не догонишь даль! Но и в блаженстве дороги – темные пятна. (Это всё виноваты старшие: ну что из того, что Мусю опять тошнит? Большая беда!) Подымается шум. Никто не хочет сидеть рядом с Мусей: ни мама, ни Лёра. «Давайте ее мне, – мирно говорит папа. – Мятных пастилок? Ничего, ничего! Все пройдет, все пройдет!» – повторяет папа, похлопывая по плечу Мусю, – а вот и станция уже видна! И вот уж и это умчалось куда-то вместе с отъезжающими от станции тарантасами, уж не нам звенят колокольчики… Как слабо уже! Ведь только что так громко звенели!
– Мам, а помнишь…
Но мама не слышит. Мусю, кажется, уж опять укачало? «Муся, сядь сюда, лицом к движению».
Я гляжу на бледное лицо Муси. Мне жаль ее, но я тайно горжусь. Я вот маленькая и «слабая» – а меня никогда не тошнит! Мама устает от дороги и сердится. Лёра – всегда спокойна. Она ласково говорит с Мусей, старается ее отвлечь, рассмешить. Муся улыбается ей через силу.
Та-та-та?м, тат-тата?м, та-та-та?м…
Я сплю, привалясь о толстый портплед.