Глава 3 Революционные события
Везде разговор о стачке печатников. «Как будем жить без газет? Мы отрезаны от событий…» Но в начале октября грянула еще более грозная весть – забастовка рабочих Казанской дороги. Небывалое! И тут уже совсем невероятная вещь: все железные дороги бастуют! (Одна, царская, Николаевская, еще действует…) Наконец, гром в небе: всеобщая забастовка! Хозяйка бегает, растерянная: «Как же теперь Манюсь и Федюсь приедут?» «Вот что наделали ваши лохмачи», – причитает она, обращаясь к Прокофию Васильевичу. А тот радуется, сияет: «Мы накануне великих событий! О них мечтал Пушкин, Некрасов». Но в его радость: «Слыхали?» – входит Зиновий Грацианович. Его застенчивое лицо возбуждено, голос перехвачен горем. «Читали? Трепов сказал: “Холостых залпов не давать, патронов не жалеть”. Что будет?» – «Ну, будет теперь везде – этого не миновать! – отвечает Прокофий Васильевич, шагая медведем по комнате, ероша желтый густой мех своей “прически”, другой рукой дирижируя в воздухе. – Ничего этим не остановишь! Вот увидите, испугается царь-батюшка!» – «И даст конституцию?» – «Так вы же сами говорили, что не она нужна, а…» – «Манюсь, моя Манюсь…» – повторяла хозяйка. Мы выбегали во двор. Издалека, еле слышно, – в Заречье – пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Маруся смотрит в ту сторону, откуда звуки, где живет Вера… Похоронный марш! Ветер нес слова, они крепли. «Манифестация? – сказал кто-то, пробегая. – Утром кричали: “Долой самодержавие!”»
И вот 17 октября экстренный выпуск известил всех, что царь выпустил манифест – дал конституцию!
Многие радовались. По улицам шли толпы. Портреты царя. «Это только оттяжка!» – говорили другие. «Обман! – твердил Прокофий Васильевич. – Словом думает утешить, испугался, я же говорил. Но цари – народ хитрый…»
А вечер рвет последние листики с молодых деревьев, лучи солнца все холодней. «В этом прославленном Крыму зима не находка!» – ворчит Прокофий Васильевич. У него снова повысилась температура. Зиновий Грацианович кашляет, приуныл. Только одна их соседка не устает подзадоривать и подшучивать, помогает не сдаваться болезни. Да Елизавета Федоровна, внося своим появлением с индюком на блюде веселье, говорит о болезнях и их излечении таким уверенным тоном, что каждый готов верить, что еще один индюк, такой, как зажаренный, – и не будет от чахотки и следа! Или начнет, мимо чахоток, рассказывать – и как тут устоишь! «Моя дочка такая хорошенькая!..» – говорит она в упоении, то закатывая, то сощуривая карие глаза, и нежданно для всех: «Усё кривляется!..»
Над нашим уютом, над размеренным ходом переполненных учением, лечением, дружбами дней прокатился раскат грома: всю ночь над нашим потолком, по полу Никоновых, – стук шагов, возня, глухие, упорные звуки: обыск! Недаром Маруся вчера прибежала особенная с их лестницы. У них было собрание «нелегальное». Мама, не добившись от нее толку о том, где она пропадала, долго не могла уснуть. «Кого-то увели…» – идет утром по дому шепот. «Скрывался?» – «Нашли…»
На губах у всех имя Думбадзе. Он над Ялтой – как маленький царь. Пробегая в аптеку, Маруся и я (мама разбила термометр) слышали слово «Думбадзе» в отрывках разговора на улице, приглушенное, называемое с оглядкой.
А из Москвы – тревожные вести: на улицах – беспорядки! Манифестации, слухи о готовящемся вооруженном восстании, требования отмены смертной казни, студенческие сходки и опять, как в детстве, слова «нагайки», «казаки»… Газеты, письма – всё прочитывается мгновенно, со страхом и трепетом, но «газеты замалчивают…». «Вчера задержали письмо». Волна арестов катится по Ялте, на соседней даче был обыск. Мама запретила Марусе ходить к верхним (нашла-таки путь туда!). Нина Васильевна Никонова, высокая, дородная, молодая еще женщина, хоть у нее восемнадцатилетний сын, вчера говорила с Марусей и мной так ласково… Как странно подумать, что ее – «схватят, посадят в тюрьму»… Ореол опасности делает еще милее ее широкое, с ясными глазами лицо с большим лбом. Простое серое платье с высоким воротом делает ее еще мужественнее.
Собирался дождь. Я с ее дочкой, сероглазой, похожей на мальчика, Марусей, забежала в их комнаты. Узкие кровати, чисто, мало вещей. Как странно иметь бабушку! – думаю я, впивая чужой уют. Красавец Андрей прошел мимо нас – худой, темные кудри. Над ним – тот же ореол, что над матерью.
В Москве – вооруженное восстание! Газеты приходят неаккуратно, и в отрывках вестей, в страхе за близких жильцы нескольких комнат Елизаветы Федоровны мечутся, соединенные встречами за столом, в такой тревоге, точно у всех нас 40° температуры. В Москве – папа, Лёра, Андрюша. У хозяйки – Манюсь и Федюсь. И у всех – друзья, родственники… В Москве – битва! Давно ли по улицам Ялты шли демонстрации, приветствовавшие манифест 17 октября, в котором царь давал народу – конституцию… Но она оказалась неправдой? Спор за нашим столом не смолкает. Названия партий кидаются в бой друг с другом, как живые существа. Мама с волнением читает последний выпуск экстренной телеграммы. От папы пришло только одно письмо – и снова нет! В эти дни тревог все с полуулыбкой открывают у меня «дар предсказания». «Сегодня газеты не будет», – говорю я, и газеты нет. «Сегодня не будет, а завтра», – и завтра газета приходит. «Вот не будет, не будет», – твержу я следующие дни, улыбаясь своему «чутью». И газеты нет. «26-го (помнится, так?), – говорю я, – будет экстренная телеграмма». Все, улыбаясь мне, ждут. Но уже настал вечер. «Э…» – дразнит меня Прокофий Васильевич. «Не надо, – говорит кто-то, – она и сама уж…» Но я держусь. «Будет!» – говорю я упрямо. Но уже темнеет. Мама, усталая от тревоги, собирается лечь. Вдруг сквозь ветер, сквозь все звуки дома слух улавливает далекое, будто комар, растущее… Крик! Мы выбегаем кто в чем наружу: «Вечерний выпуск! Экстренная телеграмма…»
Зиновий Грацианович, Маруся и я, еще кто-то сзади галопом несемся с горы. Значит, я угадала!
В этом ли выпуске, или в следующей газете, до или после, не помню: мама, нагнувшись над планом баррикад, напечатанным в московской газете, по памяти отмечает недообозначенное – переулки и улицы возле Бронных. «Наш дом с двух сторон в опасности, дети! Я только тем успокаиваюсь, что надеюсь, что папа с Андрюшей и Лёрой переберутся к кому-нибудь, может быть ближе к Музею…» Сколько убитых! А раненых…
Тревожные дни! Сколько их прошло? Какие споры! Одним казалось ясно, что всякое восстание будет подавлено войсками, что кровь революционеров льется напрасно. Другие твердили, что это – начало конца монархии.
Мамин страх о наших домашних кончился письмом папы: все живы, из дома уходили на несколько дней. Хозяйка звала и звала свою дочку. Та – собиралась. «Вот увидите, какая моя Манюсь! – говорила хозяйка. – Как цветок! Да и Федюсь, пишет, не хуже!»
Ялта, зима 1905–1906 года – первый год, когда я совсем не помню дней Рождества. Было ли это в дни тревог о Москве?
Неужели не было у нас елки? Наверное, хозяйка ее нам устроила. Была, конечно. Но в моей памяти ее нет.
А кумиры Маруси – множились. Лейтенант Шмидт! Как звучало его имя в тот год! Как пылали сердца о черноморском броненосце «Потемкин», как гулко неслась весть о гибели людей, шедших на смерть! В хаосе споров о том, не за призрак ли бьются люди, не зря ли кладут свои головы, возможен ли переворот в России, возможен ли он и к чему приведет в такой отсталой стране, царской, – как во тьме черноморской ночи над тьмой смертного приговора светлели в душу Маруси глаза героя, обреченного лейтенанта Шмидта.
После вести о суде над ним и о его казни Маруся замкнулась в себе, таила от старших свою потрясенную горем душу. Это была рана. Она не позволяла прикасаться к ней.