Глава 2 Похороны Льва Толстого
А теперь пора рассказать о событии, происшедшем осенью 1910 года, – о конце Льва Толстого и о том, как мы бежали из дома – на его похороны, со всей молодежью.
Сколько, во всем мире, писали о тех днях! Что я о них помню? Дни, сходные с теми, ялтинскими 1905–1906 года, когда мы жадно ждали вести о восстании в Москве, от своих. Весть, промчавшаяся осенью 1910 года по всей России, по всему земному шару.
Лев Толстой ушел из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и – исчез.
И затем, дни спустя, вторая весть, еще более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике… Газеты – бюллетени здоровья – волнение всего мира, – все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны… И третья, последняя весть: Лев Толстой умер!
Тогда вся Москва подымается – ехать на похороны! Переполнены – или остановлены – трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь!» (Одно из требований Льва Толстого – к правительству. Оно становится лозунгом дня.) Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь – за что? Чего добьемся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы…
Быстро, незаметно переглянувшись, мы поняли: папу не убедить. (Нас – тоже.) Лёры не было (может быть, она вступила бы с папой в переговоры?). Значит, надо уйти незаметно из дома. Другого выхода нет. Нам было жаль папу – он будет за нас тревожиться. Но с нами ничего не случится, мы чувствовали это твердо: разве нас могут – убить? Нелепо. Конечно, нет. Мы будем жить – значит, всё, что папу тревожит, ошибка. Мы вернемся домой! Но как сделать, чтобы уход не заметили? Мы подождали, когда папа ушел? или сел заниматься? – вернее – последнее. Затем мы бросились в переднюю, молниеносно надели шубки (морозило, был ноябрь), шапочки, и я уже хотела надеть на легкие туфли для тепла галоши или ботики, что попадется, – когда в кабинете послышался шум. Мы кинулись к черному ходу и, выйдя, прислушались. Нет, ничего. И тогда – по земле, чтобы не стучать по мосткам, – к воротам. На Марине были ботинки, из-за галош – не попасть на похороны? Мы уже спешили по переулку.
Еще за час мы зашли к Простаковым, жильцам, занимавшим бывший Лёрин флигель, и в счет квартирной платы попросили у них тридцать рублей. С этой суммой в кармане мы летели по Трехпрудному, мороз пощипывал мои ноги, но радость удачи и волнение, попадем ли на поезд, отвлекали и несли нас на крыльях. День шел к вечеру. Когда мы достигли вокзальной площади, через нее было трудно пробраться. Вокзал был окружен толпой. Все кричали. Мелькали шинели городовых. Они оттесняли народ. Чудом нам удалось в вокзал протиснуться сквозь толпу! А там – там отходил последний поезд на станцию Козлову Засеку под Тулой[70] (туда ждали гроб с телом Льва Николаевича). Мы кидались от кассы к кассе – безнадежно: везде – толпа. Вдруг мелькнуло Марине знакомое лицо: девушка ее лет пробивалась к ней. Следом – бледный гимназист с растерянным лицом.
– У нас не хватает денег! – кричали они в отчаянье. – Попасть в Засеку можно, только взяв билеты первого класса! Второй класс весь продан! И билеты стоят двенадцать рублей, а у нас на двоих – двадцать!
– А у нас – тридцать! – сказала радостно Марина. – Сложимся, и хватит!
– Ура! – закричал бледный гимназист.
– Сашка, беги! Бери!.. – торопила, в испуге, что опоздаем, Маринина подруга (по какой-то из прежних гимназий).
Мы совали им деньги, считали – еще два рубля остается! Как вернемся на них назад – вчетвером, как едем, захватив только хлеба, – все было неважно!
– Бери! Купе! Целое! Чтоб вместе! – напутствовала гимназиста девушка, но тот уже исчез, летя к кассе.
– Сашка Кабанов – замечательный парень! – сказала она радостно. – Теперь дело в шляпе! Какое счастье, что мы вас встретили! Ведь не попали б! Такое событье – всемирное! Такая утрата! Быть русскими, быть близко – и не попасть на похороны… Долг каждого! Вас пустили? Как хорошо!
– Да, пустили! – усмехнулась Марина. – Мы…
Через полчаса, с усилием пробравшись через вокзал, мы сели в поезд. В первый раз все мы ехали на красных плюшевых сиденьях первого класса, еле их замечая от волнения, что – удалось! Что – едем! Что увидим – в первый раз (и в последний!) Льва Толстого! Героя! Замученного властью, отлученного от церкви за то, что хотел думать по-своему, проповедовал, веря в Бога по-своему! А дома – жена, эта Софья Андреевна, отравившая жизнь гению! Ушел! Хоть умереть-то ушел из дому! Поезд мчался по черной ночи, так кидая вагоны, точно и он спешил. Саша Кабанов, узнав, что Марина – поэт, что у нее сборник стихов, был в необычайном восторге. Он смотрел на Марину обожающим взглядом, совершенно чистым от всякой тени влюбленности, полный одного преклонения. Как много в те времена было таких юношей! Их мело через жизнь вдохновенной жаждой поклонения и подвига, служения, отдачи себя! Каким презрением клеймили они пшютов и белоподкладочников, видевших в жизни одно наслажденье земными благами, внешностью и деньгами.
Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога – как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя – на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он еще с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится еще холодней. Ожидание истощает. Я тщетно бью ногой об ногу – обе не согреваются. Крадется и наступает усталость. Ночь без сна и в волнении, с куском хлеба на брата, без питья, какой-то один час кажется не под силу. Лечь бы и… Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идет! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растет шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы.
От толпы отделяется полная, «сырая» женщина, старая, в черном, делает шаг вперед, роняет что-то, нагибается и дрожащим голосом (нам он кажется в совершенстве фальшивым): «Его палочка…» Мы (пробравшиеся вперед), видящие это, горим белым пламенем презренья. Оно душит. «Какая дешевая игра!..» – уверенно думаем мы.
Если бы мне сказали тогда, что десятки лет спустя я буду плакать, ночью, над дневником этой женщины, дивясь жестокости Льва Николаевича, останки которого мы ждем сейчас с чувством, похожим на – обожествление…
Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), еще медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных – позже. Был миг, когда я была готова расплакаться, так ныли ноги и так не было сил. Марина решила войти в дом, назвать нашу фамилию и попросить денег на обратный путь. Сашу Кабанова и его спутницу мы давно потеряли. Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и достояли до своего череда. Вошли, еще много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, – в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нем лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было – на него?
В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нем, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост.
Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны – не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим.