III

III

Памяти Гурама Асатиани[229]

Как свадебны все словари:

слова взаимности сомкнутся,

как соловьины сентябри:

уста поют, а слезы льются.

Не говори: сикварули [230],

не взламывай тайник моллюска,

жемчужину не отнимай,

не называй Курою Мтквари,

гадать не вздумай о Тамар:

где обитает, здесь ли, там ли.

Сокрыты от досужих глаз

ее покои и покровы.

Крепчает хлад, и пиршеств глад

пресыщен мыслью о прокорме.

Упырь сбирает крови дань.

Прищурен зрак стрелка коварством.

Убийцы помыкает длань

моей Москвой, моим Кавказом.

Край, осенивший сны мои,

не слышит моего ответа.

Удвоенность молитв прими,

о Боже, — я прошу — о Гмерто!

Оборони и сохрани,

не дай, чтоб небо помертвело.

свирельное сикварули —

вот связь меж мной и Сакартвело.

Есть страсть, что сладостней любви,

ее и смерть не отменила,

и сны мои целуют лбы

тех, чье пристанище — могила.

То чувство славил Лицеист,

по ком так жадно сердце бьется.

Оно — целит, оно — царит

и вкратце дружбою зовется.

Возмывшие меж звезд блестеть,

друзья меня не оставляли.

Вождь смеха, горьких дум близнец,

вернись, Гурам Асатиани.

Не сверху вниз, в аид земной,

где цитрусы и кипарисы

войной побиты и зимой,

и не домой, не в город твой, —

вернемся вместе в Кутаиси.

Но прежде завернем в подвал,

потом — туда, на Кецховели,

в тот дом, что Пушкина знавал,

где перед ним благоговели.

Следы беспечно легких ног

мы различали на паркете.

И Пастернак не одинок

в том доме, как нигде на свете.

Там у меня был свой бокал —

сообщник царственных застолий

Багратиони. Опекал

бокалы спутник всех историй

столетья, любящий одну:

в Париже он служил гарсоном

и ловко подавать еду

владел умением особым.

Он так же грациозно нам

служил, пока мы пировали.

Гудиашвили первым знал,

чем станет имя: Пиросмани.

Нино, вослед Тамар, была

торжественна и величава

и в диадеме и боа

нас, недостойных, привечала.

Гурам, не двинуться горам

навстречу нам. Мы безмятежны

вкушая хаши. Не пора ль

спешить, помедлив близ Метехи?

Как я люблю скалы отвес,

где гроздья гнезд, где реют дети

над бездной вод. Скажи, ответь,

Гурам, кто ты на самом деле?

Ты — и кинто[231], ты — и кино,

где Гоги Купарадзе — Чаплин.

И ты играешь, но кого?

Смешлива грусть, а смех — печален.

Шутник — как шут — вольнолюбив.

Не сведущ в гневе, горд при гнете,

вдруг, Руставели перебив,

ты по-грузински вторишь Гёте[232].

Наш узкий круг был столь широк,

что ночь не смела стать бесшумной.

В отверстые дома щедрот

вмещались все, и Гия с Шурой[233],

не расставаясь никогда,

нас никогда не покидали,

и путеводная звезда

нас приводила в Цинандали.

Неслись! Потом, плутая, шли

сквозь виноградные чащобы,

встречая светочей души:

тха[234], цхени[235], вири и чочори.

Казалось: всех крестьян дома

веками ненасытно ждали

лишь нас, и жизнь затем дана,

чтоб все друг друга обожали.

Мамали[236] во дворе кричал

о том, что новый день в начале.

На нас Тбилиси не серчал,

хоть знал, как мы озорничали.

И снова ночь, и сутки прочь,

добыча есть, и есть отрада:

мой перевод упас от порч

стихи Тамаза и Отара.

Поет Тамаз, поет Отар —

две радуги зрачки омоют.

Все в Грузии поют, но так

другие братья петь не могут.

Не выговорю: тыви — плот

вдоль Мтквари плыл, брега чернели.

Плот при свечах поет и пьет,

и, коль женат карачохели[237], —

счастливица его жена.

Пошли им, небо, дни златые,

ей — жемчуга и кружева,

а мне дай выговорить: тыви.

Мне всех не перечесть пиров,

всех лиц красу, всех чар Тбилиси.

Я робким обвела пером

и были те, и небылицы.

Гурам, при мне ты умирал

в светлице сумрачных отсеков.

Тебя догонит Амиран[238],

сам зэк и врачеватель зэков.

Был слеп иль прав немолкший смех,

не зная, что сулят нам годы?

Остался от былых утех

твой дар — немецкий томик Гёте.

Сосед созвездий, за тебя

вступилось ночи озаренье.

Шестнадцатый день сентября

иссяк, но не стихотворенье.

Коль я спрошу, ответствуй: — Да! —

Погожи дни, леса тенисты.

Уж если ехать, то когда

доедем мы до Кутаиси?

Мы — там, в предгории громад,

над коими орлы парили.

Младенец-плод, расцвел гранат.

Я это видела впервые.

Ты алый мне поднес цветок.

К устам цветка уста приникли.

Сохранен он и одинок

в подаренной тобою книге.

Нас всех собрал Галактион.

Посланцы дальних стран — галантны,

но их рассудок утомлен.

А мы воззрились на Гелати[239].

Смеялся ты, смеясь всегда,

но молвил: — Это — прорицанье.

— Вот лошадиная вода, —

сказала я про Цхенис-цхали.

И впрямь — купали там коней

те, чьи горбы наверх стремились[240].

Но наипервым из камней

возглавил высь Давид Строитель.

Ужель быть правнуком Тамар

имел он избранную долю?

Прабабка? Скушный сей талант —

несовместим с красой младою

владычицы вершин, долин,

сердец, легенд и песнопений,

чей властный взор неодолим

и нежен лик благословенный.

Зев легких с жадностью вдыхал

пространство. Жизнь пренебрегала

тоской бессмертья. Нижний храм

поныне чтит царя Баграта.

И всех Багратиони род

сплочен таинственным единством

с бокалом, с подношеньем роз

Ладо, и с полем Бородинским.

Но дуб, проживший триста лет,

превысил смысл иных дарений.

Тщеты насущной прах и тлен

провидел дуб уединенный.

Хоть не был многолюден храм

и не был юноша безумен,

уж все сбылось: явилась к нам

весть из Тбилиси: Шура умер.

Мы, должники торжеств, поспеть

ко погребенью не сумели.

Вновь предстояло мне воспеть

ту ночь, когда венчалась Мери.

Мы омочили хлеб вином.

В сей поздний час, что стал предранним,

вот — я, наедине с виной

пред Шурой, Гией и Гурамом.

Я — здесь, вы — там, где стынь и пыл

не попранного смертью братства.

Наш повелитель — Витязь был

(украдкой я жалела барса).

Вы мне твердили не шутя:

— Чураясь мнений всех и прений,

мы скажем: сколько строк Шота

перевести — вот долг твой первый —

Каких — я знаю, да нейдут

слова на ум, померк неужто?

Гурам, мне показалось вдруг,

что нам обоим стало скушно.

Давид Строитель и Давид

Святой в потылице-темнице

свет возожгут. А нас двоих

я покидаю в Кутаиси.

Пребудем там, от всех вдали.

Гелати возойдет над нами.

Звук трех слогов: сикварули —

зов Сакартвело, голос Нани.