Ада Бэнишу-Луцкая. Мой отец — Семен Луцкий[529]
Ада Бэнишу-Луцкая. Мой отец — Семен Луцкий[529]
Я не собираюсь писать биографический очерк, тем более не буду комментировать стихи моего отца. Нет, я хочу сделать совсем другое, то, чего никто на свете сделать не может: показать его «живым», таким, каким его помню. Я не пытаюсь быть аккуратной, логичной, привязанной к хронологии. Попробую просто быть прямой и правдивой, каким был он сам.
Итак, я начала с его прямоты. Может быть, это было самое главное в нем — никогда не лицемерить, ничего ни приукрашивать, молчать, когда нечего сказать.
Я сейчас вдруг увидела его чистые, светлые глаза, когда он смотрел в даль (или в глубину: может быть, в самого себя), сидя с гостями, которые вели не Бог весть какие интересные разговоры. Отец не делал вид, что он якобы участвует в общей беседе. Он откровенно куда-то «уплывал», и лицо его становилось наивным, как у ребенка. Это не означало, что он высокомерно отворачивался от присутствующих. Скорее казалось, что он становился рассеянным или глуховатым.
Вот короткое воспоминание. «Тачи-бричи ложка с вилкой…», — так он пел мне в шутку, когда я была маленькой. В эти минуты у него было детское выражение лица, и я слушала с восторгом эту нелепую ребяческую песенку.
Звонок или, скорее, стук в дверь и — становилось так светло на сердце! Вот отец уже в коридоре, и я бегу к нему. У бабушки готов бутерброд, чтобы ее усталый и голодный сын мог сейчас же подкрепиться в ожидании ужина. Я лезу к нему на колени и с восхищением наблюдаю за тем, как куски бутерброда превращаются в выпуклости щек, когда отец жует, и даже запах бутерброда меня радует, и я мысленно ем его с ним. Я прижимаюсь к нему. Он сидит в кресле, а над ним репродукция Боттичелли, и я наслаждаюсь и присутствием отца, и картиной.
А вот — я перескакиваю уже в мой подростковый возраст — мы на прогулке. Я прочла у Виктора Гюго о «плоде поцелуев» и в первый раз решаюсь спросить… как рождаются дети? И отец начинает рассказывать о том, как растут цветы. Он делает это деликатно и поэтично, чтобы меня не шокировать (я была очень простодушным ребенком).
Следующая ассоциация — это любовь. Любовь всех видов и во всех проявлениях — к семье, друзьям, женщине, искусству, природе, Богу… Любящие глаза отца. Его почти женская нежность. Помню, он говорил мне (в полуироническом тоне), что, вероятно, был в «прошлой жизни» девушкой, умершей из-за несчастной любви!..
Мне трудно представить более высокую, чистую, поэтичную, самоотверженную любовь, чем любовь отца к маме. И то горе, которое он пережил, когда она умерла после тяжелой и продолжительной болезни. Он отдавал все свои силы, ухаживая за ней. И не только физические. Сколько мужества и силы понадобилось ему, чтобы помочь маме в ее страшных мучениях, сколько душевной стойкости в нем оказалось… После маминой смерти он писал, обращаясь к ней в стихах:
Ты помнишь? Над смертной постелью
Склонясь, я шутил и смеялся,
А ты, будто веря веселью,
Смеялась, но голос срывался…
И когда мамы не стало[530], он вновь переселил себя, чтобы жить для своей матери, сестры и дочки. Он стал для меня сразу и отцом и матерью. Я никогда не забуду, как он за мной ухаживал, когда я однажды простудилась накануне экзаменов. Помню, как я выбежала к нему с плачем, так как решила, что срезалась, и как он меня успокаивал и убеждал продолжать экзамены по другим предметам и, таким образом, спас мой аттестат зрелости.
Эта забота, это стремление помочь были в нем так же сильно отношению и к друзьям, и просто больным и несчастным людям. Помня о мучениях мамы, он вызвался добровольно ухаживать, не жалея сил, за одним человеком, страдающим маминой болезнью.
И уж если мы коснулись этой его черты — совершенно самозабвенной и бескорыстной помощи людям, то как не вспомнить о том, как во время войны он переехал из теплой комнаты в неуютную и неотапливаемую, но зато более дешевую, чтобы на вырученные деньги помочь нуждавшимся друзьям. Вот что он писал М. А. Осоргину (11–22.Х. 1941), объясняя этот свой поступок: «Получил, наконец, известие от Анд<рея> Ив<ановича>. Он покинул комнату, где жил <…> Счастье, что он там друзей нашел. Завтра пошлю ему туда деньги. Я прямо в отчаянии от того, что не могу придумать, как ему помочь по-настоящему, что мне делать? Вот как раз моей хозяйке понадобилась моя комната, и если я смогу найти более дешевую (боюсь, что это мечта!), то смогу ему больше посылать. Но это все не то…»[531] И как он мог, зарабатывая на содержание семьи, помогая друзьям и работая часами над проектом нового духовного движения, находить еще энергию, чтобы бегать по магазинам, искать для меня краски, палитру и кисти, надеясь, что я, подобно маме, буду заниматься искусством?
Отец, мама и я… Троица. Треугольник. Вероятно, поэтому цифра «три» осталась у меня на всю жизнь символом радости. И когда мама ушла от нас навсегда, отец писал ей письма и читал их мне, а я писала ему о маме. Однажды, когда я с грустью призналась, что недостаточно ясно помню маму, он написал мне: «Вот мы на балконе втроем любуемся лесом на voirons и выплывающей чудесной луной <…> Вот мы <…> на леднике, под водопадом, счастливые «туристы», веселые, молодые, здоровые<…> Вот мы втроем, вот мы… без счету, без конца встают воспоминания, и вот она, всюду она живая,
теплая, родная…»
И другие картины проносятся в моей памяти. Я лежу в кроватке, а родители собираются на бал, организованный Красным крестом в пользу эсеров. Мама в черном бархатном платье, красивая и молодая… Какая пара, как они созвучно жили… Приведу еще несколько строк из письма отца, в котором он рассказывает мне о посещении ими Дрезденской картинной галереи: «Как одержимые мы бегали от одной картины к другой, восхищаясь вслух, ругая чинного немца Gardien’a, перебивая друг друга <…>, и нам хотелось и плакать, и смеяться, и тут же обоим умереть, и вечно жить <…>. Не мэрия и не дом раввина, а дрезденское святилище искусства было настоящим место нашего венчания, и это было самое светлое венчание на свете…Вероятно, это было и единственное в мире венчание, как единственной и самой прекрасной в мире оказалась и наша любовь…».
У отца был хороший голос, и мы часто пели вместе (даже прячась от немцев в лесу!) Еще он неподражаемо и вполне музыкально свистел, а также играл на мандолине. Эта мандолина хранилась в его небольшом кабинете, притягивавшем меня какой-то неизъяснимой тайной. Этот уголок в квартире, где мы жили, когда я была совсем маленькой, был его особым миром — с огромным количеством бумаг, сказочным, уютным, теплым. Потом, чтобы мне было ближе до школы, переехали на другую квартиру, и там не было уже уголка для него, чтобы уединиться, он шел в кафе.
В кафе Closerie des Lilas[532] собирались братья Северной Звезды, ложи, к которой отец принадлежал[533]. Сколько веры, дружбы, духовного горенья там было!.. Я это смутно чувствовала, никогда, правда, не присутствуя на этих собраниях. Такие слова, как «собрание», «агапа»[534], «досточтимый мастер» звучали для меня как нечто высшее, почти святое. Отец глубоко впитал в себя дух масонства. Когда я подросла, он много мне рассказывал о ложе, несмотря на тайну, которую масон должен был соблюдать. Но между нами была такая близость, что это едва ли походило на нарушение клятвы.
Не знаю, существует ли загробная жизнь, однако со мной очень часто бывает так: работаю над отцовским архивом и вот забываю какое-то слово или место в тетради, которое ищу, или должна обратиться за помощью к словарю, и… отец неожиданно мне «подсказывает». Или это только игра моего воображения? Я не могу ничего здесь доказать, но знаю (испытывала это не раз), что в день годовщины его смерти, когда я перечитываю его письма и стихи, — он со мной, мы вместе. Я это ощущаю. Я его не совсем потеряла.
Пишу сейчас это под музыку Моцарта. И вижу лицо отца, когда он вместе со мной слушал музыку (кажется, сюиту Баха, не помню точно). Глаза прикрыты, голова слегка откинута назад, и черты лица выражают смесь покоя и… боли. Боли от слишком высокой красоты. В этом было что-то нездешнее, будто бы совершался контакт с небом. Вспоминаю многочисленные его стихи об ангелах. По одному из его рассказов, в детстве, когда он был тяжело болен и даже близок к смерти, ему приснился ангел, должно быть, как образ спасения и надежды. Впрочем, от умилительной поэтической сладости его спасал юмор. В стихах отца появляется «знакомый ангел»[535], ангел «не сановный, а простой», «обыкновенный» — словом, мало чем отличающийся от нас самих. Это не ангелы прерафаэлитов, с нимбами и золотыми лучами, но, так сказать, вполне «земные» существа, и поэт слегка подтрунивает над собственной лирической фантазией, а мы не можем удержать улыбки: здесь, согласитесь, нет приторности, а лишь чистая поэзия, раскрывающая тайный мир души поэта.
Отец вообще обладал тонким чувством юмора. Он умел замечательно подражать знакомым. Мог, например, поцеловать руку смущенной домработнице. Рассмешить нас, подражая крикливо разодетой гостье. Или произносить потешные философские монологи от лица своего родственника философа Л.Шестова[536], размахивая руками и по-украински превращая «г» в «х» («Спиноза ховорит»). Помню, как однажды (мы в том время скрывались от немцев на юге Франции), его остановил французский полицейский и, просматривая его фальшивые бумаги, стал задавать вопросы, которые могли привести к далеко нешуточным последствиям. Потом, когда «в лицах» он передавал эту сцену, мы долго смеялись, стараясь, правда, не думать о том, что могло бы случиться, не выручи его смекалка и умение мгновенно ориентироваться в обстоятельствах.
Сейчас мне кажется парадоксальным то, что, фактически скрываясь от немцев, мы не жили в какой-то жуткой, угнетенной и подавленной атмосфере. И все это, конечно, благодаря отцу, его неунывающему юмору и оптимизму. Хотя он страшно боялся за нас — свою мать, сестру и меня, как это видно из его письма к М.А. Осоргину: «…холодею от ужаса, думая о моих трех дорогих женщинах, я чувствую, что начинаю сходить с ума, представляя себе (и так — до жути — реально…), что будет с ними… Но я знаю <…>, что не имею права — ни умереть, ни заболеть, ни сойти с ума, — и я усилием воли (чего это мне стоит!) заставляю себя не думать, чтобы сохранить себя — для них… Что будет, то будет, не в моей это власти. Но в моей власти — любить, надеяться и верить и крепко (в ежовых рукавицах!) держать самого себя… <…> Нахожу в себе силы, только думая о моих бедных женщинах, о моих дорогих друзьях, опираясь о любовь и дружбу, опираясь о Вас…»[537].
Об этой силе воли моего отца писал мне литературовед О. Ласунский, почувствовавший ее в его стихах: «Ваш отец действительно достоин большего, чем он как поэт имел при жизни. Это такой редкий случай среди стихотворцев, когда автор требователен к себе до изнеможения».
Могу свидетельствовать, что эта требовательность проявлялась у него во всем. В 1947 году я и мой муж Давид совершили репатриацию в Палестину (мы сделали это нелегально, так как въезд сюда евреев был запрещен). Знаменитый ныне «Exodus», на котором мы плыли, был захвачен и сильно поврежден англичанами, а нас, погруженных на тюремные судна «Liberty ships» (не правда ли, иронически звучит?), вернули вновь во Францию. Отец, узнавший об этом, бросился нас разыскивать. В гавани Порт-дэ-Бук, где стояли эти самые «Liberty», он целые дни проводил в розысках, а ночью спал на столе в bistro. Он утешал и ободрял родителей других молодых людей, которые вместе с нами плыли на «Exodus’e». В конце концов, прячась под ящиком моторной лодки, отец как-то сумел подплыть довольно близко к пароходу «Empire Rival», где я находилась (это, правда, была только разведка), а затем, в качестве грузчика таская тяжеленные мешки с провиантом, он оказался на самом нашем судне. Вот как он сам пишет об этом: «С утра я провел весь день полуголым на берегу, стараясь покрыть загаром мое бледное «интеллигентское» тело. Потом, одетый подходящим оборванцем, я стал перетаскивать на баржу ящики, перепачканные грязью, и двухпудовые мешки с провиантом. Затем уселся в другими грузчиками в баржу. Рядом со мной сидел какой-то господин в штатском и как будто не обращал никакого внимания на происходящее. Я побаивался его, ибо знал, что на барже должен быть комиссар полиции и что я ничем не должен выдавать себя… И вот мы уже около Empire Ravel, и какие-то шаткие сходни из веревок и досок уже ждут грузчиков… Я поднял глаза и увидел на борту парохода мою дочь с мужем и всю группу из Лярош. Все они были смертельно бледны. Они увидели меня и молчали. Молчал и я, ибо таков был наказ… И вдруг мой сосед-француз обратился ко мне: «Ты видишь твою дочь?» «Да, вижу», — ответил я, смущенный тем, что он меня уже разоблачил. — «Ну, и что же, чего ж ты ждешь, чтоб с ней поговорить? Иди туда, черт тебя возьми!» Тогда я вскочил с места и крикнул дочери по-французски: «Ну как, ты довольна твоим свадебным путешествием?!» — «Да, папа! — ответила она. — И если бы нужно было все начать снова, я начала бы!» — и вся группа из Лярош устроила мне нечто вроде овации. Мне дали небольшой деревянный ящик с красным крестом с медикаментами и сказали: «Подымись на борт и передай им». И я стал карабкаться по этим шатким сходням, стараясь не свалиться в море»[538].
И вновь я возвращаюсь в свое детство. Вспоминается, как отец наряжался Дедом Морозом. Таков был неизменный ритуал во французских семьях, и меня не хотели лишать этой детской радости. Родители всегда были единодушны в вопросах моего воспитания, как впрочем и в других серьезных вопросах, и желали (как мне сегодня кажется, ошибались в этом), чтобы во мне, наперекор каждодневному быту, сохранялась вера в волшебную, феерическую реальность. В этом было что-то детское, очаровательно-наивное, парадоксально сочетавшее силу и слабость их характеров. «Жизнь прекрасна, — писал мне позднее отец. — Жизнь твоя впереди, и все будет у тебя <…> Цель жизни в том, чтобы стать человеком — чистым и стойким, свободным и честным, стремящимся к справедливости и к счастью людей. Цель жизни — добро, даже то маленькое добро и те маленькие «дела», что можно делать вокруг себя. Счастье жизни — творить и произведения искусства, и душу близкого человека, И свою собственную душу, самого себя творить».
В самый ужасный день моей жизни, совпавший, рождения моего рождения, незадолго до того, как нас известили о гибели моего старшего сына[539], он подарил мне машинописную рукопись «Одиночества» с надписью: «Моей девочке, от папы, 28.X.73, в этот счастливый день (до 120)»[540].
Когда во время оккупации немцами Франции, вишисткие власти велели всем евреям зарегистрироваться в комиссариате, отец сказал, что «мы сделаем это с гордостью и будем высоко держать голову». Но когда стали приходить сообщения о физическом истреблении евреев, мне пришлось отправиться к нему в Лион и пригрозить тем, что я тоже не спрячусь, если не спрячется он. Только благодаря этой угрозе, удалось уговорить его перебраться в итальянскую зону, где преследование евреев ощущалось меньше[541]. Через несколько дней после нашего отъезда его пришли арестовывать, но, он, к счастью, находился уже далеко.
Даже будучи преследуемым и гонимым, отец не терял своего оптимизма и веры в добро. Именно в самые жуткие годы фашизма, когда над еврейством нависла угроза едва ли не поголовного истребления и когда многие другие думали только о личном спасении, он приступил к созданию нового движения, которое назвал «Религией сердца». Поначалу он и меня увлек своими идеями, но так случилось, что я, к его разочарованию, прибилась к другому лагерю — евреев, мечтавших о создании своей страны. Отец проявил себя, однако, как истинный масон, для кого терпимость была не пустым словом. Он отнесся к моей «измене» с пониманием, а после событий с «Exodus’om» начал сочувствовать сионизму, о чем свидетельствует, например, его письмо Т. А. Осоргиной (17.XI.48): «Вы пишете: «Вы теперь совершенно погрузились в еврейские дела», — такая фраза была уже у Вас в другом письме, и в ней я чувствую некоторое осуждение… <…> Милый друг, скажите по совести, какими иными делами могу я сейчас увлекаться? Французскими? Русскими? И те и другие интересуют меня, но я в них никакого действенного участия принимать не могу <…> Иное дело «еврейские дела». Строится молодая община, и в этом строительстве я могу быть реально полезным. Строительство это захватывающе интересно. Если бы Вы видели в Палестине то, что видел я, или послушали мой доклад (в Обществе русско-евр<ейской> интелл<игенции> 3/XI), то согласились бы со мной. Вы знаете — я не сионист, никогда им не был и не буду. <…> Я продолжаю не быть «националистом», но сейчас вопрос еврейской независимости есть вопрос не теоретический, а практический и неотложный. И поэтому я так «вложился» в евр<ейские> дела и мечтаю потом переехать в Палестину, чтобы помочь строить страну…»[542].
Много замечательных качеств было у моего отца. Талантливый поэт и инженер (в свое время построивший самый быстрый в Европе паровоз), он раньше всего был человеком. И еще об одной, возможно, самой характерной черте его личности — о скромности, я хотела бы здесь упомянуть. Он мало говорил о своих успехах даже домашним. Есть вещи, о которых я узнала довольно поздно, и не от него. Например, мой муж рассказал мне, что отец сопротивлялся, чтобы статья о нем как о крупном французском инженере была включена в словарь Larousse, — лишь после долгих объяснений его удалось убедить в этом. Он не любил хвастать, был чересчур самокритичен. Любил друзей и был предан им как родным людям. В сохранившемся фрагменте письма М. А. Осоргину от 21 сентября 1941 г. он писал: «Подумайте, что мне, чтобы жить (вернее выжить), надо знать, что у меня, кроме семьи, есть близкие люди, для которых я что-то могу сделать (это, конечно, эгоизм, но я цепляюсь за жизнь и ищу, ради чего жить)».
Не могу не сказать о последних днях его жизни.
Я приехала в Париж, куда меня вызвали родственники, потому что отец был близок к смерти. Перед этим он побывал со своей сестрой на курорте, откуда написал мне в Израиль несколько слов. Было ясно по всему, что чувствовал он себя плохо и все более и более слабел. Накануне моего приезда в Париж они вернулись домой. Отец уже почти ничего не ел и не пил. Когда я вошла в его комнату, он лежал в кровати на правом боку, повернувшись к стене. Подойдя к нему и наклонившись и еще не зная, узнает ли он меня, я сказала, что он самый любимый отец на свете, и услышала в ответ: «А ты самая любимая дочь». И я успокоилась, зная, что он узнал меня. Его последние часы дома были по-настоящему геройскими. Потом пришлось привезти его в клинику. Когда его выносили из квартиры он, конечно, знал, что уже сюда не вернется.
Он лежал в больничной палате, устремив вперед себя спокойный взгляд. Я держала его руку в своей, и он слегка пожимал мои пальцы. Так прошло часа два-три. Выражение его лица никакими словами не могу передать. А может быть, и не надо… Уходя, он как будто сказал: «Не надо бояться смерти. Это просто переход в другой мир».
Хочу завершить эти воспоминания строчками из его письма, написанного задолго до смерти, в 1942 году, но звучащего почти как завещание: «А смерть — бессильна. Она не может убить главного — памяти о человеке и о делах его, отнять от нас запах и цвет ушедшего человека. Смерть — только временный уход от живых, свидание неизбежно».
Спустя какое-то время после его смерти я нашла клочок бумажки, на котором были только две строчки, — по-видимому, след от ненаписанного стихотворения:
Нет. Смерть не сон без сновидений
И не провал в небытие.