Письма М.А. и Т.А. Осоргиным[264]
Письма М.А. и Т.А. Осоргиным[264]
Лион, Суббота 11/Х <19>41
Мой дорогой друг,
На этой неделе получил от Вас два письма. Первое — обрадовало меня надеждой на близкое выздоровление нашего дорогого друга[265]. Второе — от 26-го сент<ября> — опечалило до слез… Нет, нет, не могу этого допустить… Ну, можно ли иметь такие мысли[266]? Боже мой, дорогой мой Мих<аил> Андр<еевич>, как мне бесконечно больно, что я сейчас не с Вами, не могу Вас обнять, заглянуть в глаза, в самую душу, и заплакать вместе с Вами… Плакать нам есть отчего, да и не нам одним, увы… Мир потонул в слезах и крови, человечество как будто само растоптало свои же собственные святыни и катится ко дну… Но, дорогой мой, верьте, что на дне оно не будет. Это только временное помешательство, человечество не погибнет, не может этого быть. После эпохи всеобщего озверения, придет опять пора возрождения. И я знаю, твердо знаю (и это — единственное, что я знаю), что нельзя сдаваться, надо держаться, надо морально, внутренне сжаться до последнего предела душевного и тогда душа станет твердой и крепкой, к<а>к кристаллик… Да, да «в искушеньях тяжкой кары, перенеся судьбы удары», — и всему человечеству, и каждому человеку в отдельности. Но, Господи, мне ли это говорить Вам? Не Вы ли сами лучше меня и знаете, что мир не может погибнуть, пока у людей — пусть даже у немногих — есть в душе чувства любви и дружбы, добра и красоты? Мне ли напоминать Вам о прекрасном золоторогом олене[267]. Помните? — Вот он бежит через леса, поля, болота… Он немного опередил нас, мы же еле тащимся и влечемся за ним. Как мы отстали от него. И догоним ли когда-нибудь? И какой туман впереди… Но наши глаза и наши сердца устремлены вперед, и мы ни за что не потеряем из виду мелькающие вдали золотые точки рогов… Правда, дорогой мой? Ведь пока это есть в душе (а у Вас это есть в большей степени, чем у других) ничто не потеряно, и все есть, и все будет! Жизнь — неистребима, надежда — непобедима. И есть ли такая сатанинская сила на свете, которая могла бы уничтожить тот чудесный горячий сплав, который соединяет (через века и несмотря на все катастрофы) всех чудаков, мечтателей, поэтов, Дон Кихотов и вообще охотников на оленей? Помните, дорогой мой друг, те незабываемые моменты, которые мы переживали вместе (давно, давно — тому назад…), когда сидели в ложе-бенуаре нашего Северного Театра[268]? Помните музыку Мусоргского? А какая музыка была у нас в душе? Она до сих пор звучит где-то глубоко-глубоко во мне (нет, это не голос Шаляпина, это нечто другое) и когда мне бывает особенно тяжело (а тяжесть у меня страшная — внешнее раздавливает меня, а личное изнутри разрывает на части…) — я тогда вспоминаю и эту музыку, и Ваши восторженные глаза, и все то излучение молодости — настоящей и неувядаемой, которое исходило от Вас и которое только от очень чистых людей может исходить… И тогда мне делается радостно и светло и я думаю: «А вот — есть М<ихаил> А<ндреевич>!»— и многое мне хочется простить жизни за Вас… А Вы говорите — о старости! Вы — самый живой и молодой из всех, кого я знаю и люблю!.. Ну, не стыдно ли, допустимо ли такое?
Ваша карточка (есть у меня одна, вырезанная из группового снимка писателей) стоит у меня на столе рядом с карточками моих дорогих женщин и моего умершего Ангела…[269] По вечерам я долго смотрю на нее. Смотрю и вспоминаю, иногда начинаю плакать, иногда же делается мне особенно хорошо…
Вот так, бывало, Вы сидели у себя за столом, окруженный книгами и рукописями. Перед Вами стакан чаю, а на столе еще лежат неубранные гвозди, клещи и молоток. Вы только что занимались любимым развлечением, что-то мастерили и столярничали, делали всякие полочки и прибивали черную доску, на которой потом наш милый маленький математик выводил всякие формулы и чертил геометрические фигуры, доказывая, что «сумма углов и т<ак> д<алее>», а потом, увлекшись, залетал в высокие сферы «от Пифагора до Эйнштейна»…[270]
А потом Вы со мной или с бедным незабвенным Васенькой[271] играли в шахматы с кряканием, оханием и прибаутками… Золотое время, милый мой друг, и если оно уж не вернется, то будет другое, по-иному прекрасное время… Я свято, несокрушимо верю в это, и в это не может не верить самый молодой мой друг на земле — Вы… Сейчас Вы измучены и устали от тяжести физической, от большей тяжести душевной… Но мне, нет –
«Не страшно мне — изменишь облик Ты»[272]
Вы не можете измениться, никогда не сможете изменить тому Образу чистоты и молодости, который Вы оставили во мне. Вы — вовсе не пессимист и не Кассандра, Вы даже не оптимист[273]. Вы — над этим, Вы — мудрец. И от этой Вашей мудрости и зрячести Вам же и тяжело, так как Вы больше и лучше других знаете, по каким топям и болотам надо бежать, чтобы на аршин приблизиться к золотым рогам…
Милый мой, дорогой мой друг, ведь так это, ведь правда это? И годы — не в счет (да и какие это годы! Это, по-настоящему, начало второй — зрячей молодости, еще более полноцветной и плодотворной, чем первая — слепая…)[274]. Главное — это то, что внутри, вот где богатство и молодость! Так не Вам же, Крезу, говорить о нищете! А черные мысли бывают у всех и от них можно избавиться только усилием воли.
Как часто такие же точно мысли идут ко мне в голову, и я холодею от ужаса, думая о моих трех дорогих женщинах, я чувствую, что начинаю сходить с ума, представляя себе (и так — до жути — реально…), что будет с ними… Но я знаю (еще одна вещь, которую я твердо знаю!), что не имею права — ни умереть, ни заболеть, ни сойти с ума, — и я усилием воли (чего это мне стоит!) заставляю себя не думать, чтобы сохранить себя — для них… Что будет, то будет, не в моей это власти. Но в моей власти — любить, надеяться и верить и крепко (в ежовых рукавицах!) держать самого себя…
Утешьте же меня, дорогой мой, любимый друг, и скажите в следующем письме, что я прав, что Вы взяли себя в руки, что Вы верите в будущее, участником которого Вы будете.
…Уже поздно — полночь, дорогой друг, я устал, пора прекратить письмо, но завтра вернусь к нему, чтобы продолжать с «новыми силами» нашу дружескую беседу. А пока не могу удержаться и горячо и трижды целую Вас.
Пятница 17/X <19>41
Дорогой мой, только сейчас мог собраться для продолжения. Прочел то, что раньше написал, и так мне стало больно, что я так неумело сказал Вам то, что хотел сказать и что переполняет душу, — и о моей любви и нежности к Вам и о многом-многом другом…
Как тяжело сейчас быть одному. Одно спасение — книги, но и они растравливают душевные раны. Прочел недавно историю Эллады… Знакомые, святые имена: Акрополь, Афины, Термопилы, Олимп… Читаю теперь Пушкина: «Медн<ый> Всадн<ик>», «Полтава». Скоро буду, если приведется, читать «Бахчис<арайский> Фонт<ан>» и «Кавк<азский> Плен<ник>». Но лучше, если не придется, — всю душу это выворачивает. Если у Вас есть что-нибудь для чтения, пришлите, пожалуйста.
О себе мне трудно говорить. Сейчас хочу Вам только сказать, что мое состояние — не от потери веры и надежды или от незнания, для чего жить. Нет — я знаю — я буду жить для людей — иначе я не смогу…
Но потери моей Люлички я не могу переварить, не могу перенести, примириться с этим, это — сильнее меня. Вся моя недолгая жизнь с ней была только подготовкой к настоящей жизни. Мы все готовились, чего-то ждали, все еще было впереди, и столько надо было сделать… Я думал (мы оба так думали, да и вообще, ведь, и думы и чувства у нас были одни и те же, и мы могли, даже не разговаривая, друг друга понимать и чувствовать) — я думал, что мы вдвоем будем жить для людей, и так вместе и состаримся, и вместе и уйдем… И ей тоже, Солнышку моему, мерещились впереди золотые искорки… Зачем же она ушла и как мне приспособиться не быть «дважды я»? Нахожу в себе силы, только думая о моих бедных женщинах, о моих дорогих друзьях, опираясь о любовь и дружбу, опираясь о Вас. Не отводите же дружеского плеча…
Воскресенье 19/X
Опять не успел закончить письмо. Получил, наконец, известие от Андр<ея> Ив<ановича>[275]. Он покинул комнату, где жил. Адреса нового не сообщает, но просит писать на адреса Сафира[276] (25, г. Benjamin Constant, Toulouse). Счастье, что он там друзей нашел. Завтра пошлю ему туда деньги. Я прямо в отчаянии оттого, что не могу придумать, как ему помочь по-настоящему, что мне делать? Вот как раз моей хозяйке понадобилась моя комната, и если я смогу найти более дешевую (боюсь, что это мечта!), то смогу ему больше посылать. Но это все не то…[277]
Вчера послал В<ам> посылочку, увы, очень неважную: для Вас пакетик табаку и рубашку, а для Володи[278] все, что мне пока удалось достать, но я надеюсь еще дослать В<ам> для него. Милый мой друг, да не все ли равно, от кого идет посылка, главное, чтобы она была, а здесь все труднее становится доставать нужное, поэтому я и предложил, чтобы я посылал через Amities Africaine…[279] И вообще, пожалуйста, о моих «благотворительных делах», ради Бога, не говорите, иначе я буду плакать от бессилия и от отчаяния. Был страшно тронут, получив В<ашу> чудесную чарочку, спасибо, дорогой мой[280]. Собираюсь для В<ашей> чарочки послать В<ам> водки, если найду. Будьте здоровы, родной мой, крепитесь и не огорчайтесь «падением духа» всех тех, кто Вас любит. Крепко, крепко обнимаю и целую Вас. Ваш, любящий Вас, Сема.
Для Тат<ьяны> Алекс<еевны>[281] посылочку пошлет моя сестра из Ориака[282]. Я сам туда собираюсь поехать через неделю. Сердечный привет дорогой Тат<ьяне> Алекс<еевне> и Вашим старикам[283].
В<аш> Сема.
Среда, 22/Х <19>41
Сегодня ровно год, как ушла моя Любичка. Боже мой, как это пережить… Мне все еще кажется, что это поправимо, что она только на время уехала, и я все время пишу ей письма. Тяжело мне быть одному в этот день, угнетает, что не мог быть на ее могиле — самом для меня святом месте на земле. Поеду туда в пятницу вечером и вернусь в среду утром. Жду от Вас письма.
Живор, 23/ХII <19>41
Милый друг, Михаил Андреевич, опять долго В<ам> не писал, много было всяких неприятностей и материального и морального характера, да и здоровье мое не очень важное. Это, впрочем, и не удивительно после всего пережитого, а сейчас и комната моя новая, хоть и более дешевая, но без отопления, так что мерзну я очень по ночам (после того, как мерзну весь день на службе — без отопления)… Вот и простуживаюсь часто и всякими lumbago[284] страдаю… Но все это чепуха, если подумать о других, о нужде, которой необходимо помогать и на помощь которой, несмотря на «экономный» способ жизни, сил не хватает. К счастью, все-таки, мне удается иметь дополнительную работу. Это, во-первых, позволяет мне поддерживать друзей, а во-вторых, отвлекает меня от моего беспросветного отчаяния.
И, конечно, огромную радость я имею, когда знаю, что могу быть кому-нибудь полезен (так что, в последнем счете, выходит, что я все-таки эгоист). А помогать нужно многим — и здесь, и там. Андрею Ив<ановичу> я смог послать в этом месяце 400 frs вместо 300, огорчаюсь, что не смог больше, но надо и на других уделить. Очень прошу Вас напомнить № дома на Bd Lefevre, где живет Пивник[285] — мне, думаю, удастся и ему послать немного денег. Все это, конечно, мелочь, и делать надо было бы во сто крат более, но мне поневоле приходится ограничиваться моим собственным «Комитетом», в котором, я единственный член… Если старик [286] еще не уехал, то сообщите, пожалуйста, его адрес, я хочу ему написать и присоединиться тоже к его кассе. Очень мне грустно, что кроме посылки денег для Володи, я сам никаких покупок для него не мог сделать. Во-первых, в Лионе больше ничего нельзя достать, а во-вторых, я возвращаюсь в Лион со службы в 7 вечера, и все магазины уже закрыты (а по субботам тоже работаю весь день). По этой причине, дорогой мой, я до сих пор и книг Вам не прислал и не знаю, как это устроить. Но, может быть, мне еще удастся найти книжный магазин, который поздно закрывается, — мне об одном таком говорили.
Как Вы поживаете, дорогой мой друг? Знаю, что фраза эта банальна и что где уж тут «поживать»… Но все-таки… Будем верить в лучшие времена и в победу человека над зверем, без этого никак нельзя жить, правда?
Получил от Саши[287] письмо, в котором такие строки: «Пишу это и в то же время нахожусь, к<а>к в тумане. Мы пережили и переживаем страшные дни. Взято более 1000, и мы не знаем, не погибли ли уже сто[288]. В их числе наш друг Веллер[289]. Представляешь себе наше состояние? Но я заставляю себя жить, к<а>к будто ничего не было. Буду только реже переписываться, и тебя об этом приходится тоже просить. С друзьями видимся, многие нам звонили, каждый беспокоится о здоровье другого. Ну и денечки, хватит ли у нас нервов перенести»… И все это не мешает ему продолжать заниматься спасением скульптур и книг моей Люлечки и ликвидацией моей квартиры — работой гигантской…[290] Бедный и чудный мой Сашенька… Получил также открытку от сестры Абр<ама>[291]. «Chez notre cher malade pas de changement. L’air et l’humidite ne sont pas bons pour sa saute. Son moral a change et il est triste. Sa malaide se passe norlament, mais les medecins ne pensent pas l’aider»[292]. Грустно, грустно читать это, дорогой мой…
Пользуюсь 10-дневным перерывом работ и уезжаю сегодня вечером к своим. Тяжело мне это, т<ак> к<а>к с ними я должен быть веселым. Но там для меня есть возможность каждый день с утра уходить на кладбище — и это лучшие минуты моей жизни… Из Оверни постараюсь послать В<ам> посылочку для Вас и для Володи. Не сердитесь, что редко пишу Вам и знайте, что всем сердцем люблю Вас. Что В<ам> обоим пожелать к Н<овому> Году? Здоровья — физического и морального — не это ли самое главное…
<На полях> Крепко Вас обоих обнимаю В<аш> Сема.
Lyon, Воскр<есенье> 18/I <19>42
Мой дорогой друг, опять долго В<ам> не писал, тяжелое было настроение, как всегда, бывает после возвращения от моих. Тяжело мне быть одному, но… еще тяжелее быть вместе с ними и стараться — ради девочки — быть веселым и бодрым. Самые «лучшие» моменты моего пребывания там — это когда я утром рано встаю и иду на высокую гору, где лежит под снегом моя Любичка. Там тихо, чисто и светло, и я бы оставался там на весь день, если бы мог. Но живые требуют меня, и я должен раньше, чем хотелось бы, прощаться с дорогой могилкой.
Простите меня, дорогой мой, за слабость, это — сильнее меня, достаточный «подвиг» для меня уже то, что я нашел в себе силы жить, я не думал, что смогу быть таким «крепким».
Хотел поздравить В<ас> вовремя с Нов<ым> Годом, с нашим старым, да делаю это с опозданием. Желаю В<ам> и милой Тат<ьяне> Алекс<еевне> здоровья и бодрости, а прочие мои пожелания, конечно, такие же, к<а>к у Вас. Пусть же выздоровеет, наконец, наша родная Акулинушка и пусть познает новую, счастливую жизнь. Молодец-женщина, сколько в ней героической стойкости и воли к жизни, как она побеждает свои неудачи… Можно ли не гордиться ею[293]?
Сегодня посылаю В<ам> посылочку. В ней для Володи:
1) «кэк»[294] (к сожалению, только один, т<ак> как без тикеток[295] его нельзя достать)
2) немного сахару
3) glycerophosphate и kola granules. Я думаю, что это ему очень пригодится, так это очень tonique и содержит 90 % сахару. А сладостей достать никак не мог.
А для Вас: сырок и рубашка цветная, боюсь, что опять неудачная, но рубашек здесь нельзя достать. Отчего Вы мне так и не сообщили адреса Павник? От Андрея письма имею довольно часто, спрашивает все о Вас, давно ничего от В<ас> не имел. Тяжело, должно быть, ему, бедному, не знаю, что делать, чтобы помочь ему лучше.
Что В<ам> о себе сказать? Живу так: встаю в 6 утра, еду в Живор на завод, работаю до 6 и в 7 я в городе. Поужинав, ложусь в кровать, читаю, надев перчатки, т<ак> к<а>к комната моя нетопленная, потом гашу свет и… стараюсь спать, но засыпаю с трудом и поздно и сплю плохо. Воспоминания, кошмары…
Работаю 60 ч<асов> в неделю (в субботу тоже и иногда по воскр<есеньям>), что спасает меня морально, работаю, к<а>к пьяница пьет водку, чтобы не думать и не вспоминать. Ужасно скучаю по В<ам>, но верю, что не за горами время нашего свидания. Боже мой, когда уже это будет?
…Опять ничего из моего письма не вышло столько хотелось В<ам> сказать, но… я смерз и уже поздно. До другого раза. Спокойной ночи, дорогой мой друг, не сердитесь, если редко пишу и не забывайте меня.
Крепко В<ас> обоих обнимаю.
В<аш> Сема.
Болею душой за дорогого Абе[296]. Неужели болезнь его так тяжела и нескоро можно надеяться на улучшение?
<На полях первой страницы> Спасибо за адрес Володи. К сожалению, открыток совершенно нельзя было достать ни в одном почтовом бюро. Жаль…
Лион, 23/III <19>42
Мой дорогой друг, простите, что так долго не писал. У меня было очень тяжелой душевное состояние в связи с тем, что я здесь за один месяц потерял двух друзей (русского парижанина и француза професс<ора> Унив<ерситета>). Вот и пришлось мне быть «поддержкой» и утешителем двум бедным осиротевшим семьям, и чем более я для них «старался», тем более остро чувствовал всю непоправимость моего собственного горя… Словом, я опять все переживал, как в первый месяц, и все вспоминал опять… А сегодня к<а>к раз 17 месяцев, к<а>к я потерял мою Любичку.
Еще одно горе: получил тревожное письмо от Андр<ея> Ив<ановича>, в котором он извещает меня, что, вероятно, скоро отправится в воленсноленское путешествие и прощается со мной и с друзьями[297]. Я сейчас же, на всякий случай, отправил ему телеграфный мандат, но чем это может помочь ему? И здоровье его тоже совсем нехорошее.
Боже мой, что делать и когда все это кончится?
Радостно для меня было извещение о свидании М. М.[298] с дорогим Абе и все то, что Вы о нем пишите.
Как я завидую М. М. и как горжусь Абе — вот это человек!
Другой радостью было получение фотогр<афии> Володиного camp и возможность написать ему.
О себе больше ничего сказать не могу. Одно только: у меня не культ горя, нет, горе проело меня насквозь. Внешне я — крепкий и бодрый, «покрикиваю» на падших духом — моих и друзей. Внутренне — автомат, механически работающий 60 час. в неделю (это вроде алкоголя), но не живой человек. Но довольно о себе.
О Вас, дорогой мой, думаю много и часто с любовью и нежностью и хотел бы знать подробно о В<ашей> жизни и еще хотел бы что-ниб<удь> хорошее и ободряющее В<ам> сказать, да сил нет. Вот только одно хочу сказать: то, что я свято верю, что все наши разлуки — временные, что то, что было тесной семьей, восстановится еще теснее (а испытания только подтвердили то, что все мы были тесной семьей, это была не дружба, нечто большее дружбы…).
Присылаю В<ам>, дорогой мой друг, рукопись одной из двух осиротевших женщин. Она русская по происхождению, професс<ор> здешнего унив<верситета>. Она показала мне свои писания, и я всячески советую ей продолжать писать — это поможет ей разрядить душу, угнетенную горем. Она просила меня прислать В<ам> это для отзыва. Я сам думаю, что это неплохо написано, конечно, с недостатками начинающего писателя. Ждет она В<ашего> отзыва с волнением и нетерпением. Думаю, что надо ее поддержать и подбодрить, для нее это сейчас тоже, как алкоголь…
Кончаю письмо, устал, поздно, а завтра вставать в 6 утра. Крепко, крепко Вас и милую Тат<ьяну> Алекс<еевну> обнимаю и целую.
В<аш> Сема.
Целую дорогого Алексея Ильича, которого всей душой люблю. Сердечный привет милой Эмил<ии> Ник<олаевне>[299].
Всех друзей крепко обнимаю.
Пишите чаще, дорогой мой друг.
В<аш> Сема.
Лион, Понед<ельник> 14/XII <19>42[300]
Дорогой друг, Татьяна Алексеевна, я только-только собирался написать Вам, как получил В<аше> письмо, которое меня очень сильно тронуло и взволновало. Тронуло Вашим обещанием раньше всего, если нужно, обратиться ко мне и тем, что Вы меня сейчас выделяете особо. Я знаю, конечно, что такие минуты, как те, что мы пережили вместе у гроба незабвенного друга — связывают навеки, но я не могу отделаться от мысли, что я не заслужил этого выделения (хотя Вы сами должны понимать, как я счастлив этим), так как это случайно так вышло, волей обстоятельств, что был именно я, а не другой из близких и любящих его, другой — более меня заслуживающий честь быть «за всех»[301]. Но случилось так, а не иначе, и я не могу сказать Вам, какое чувство вечной благодарности у меня к Вам — и за то, что вызвали меня телеграммой, и за то, что дали мне возможность попрощаться (а я ведь понимаю, как Вам невыносимо трудно было это сделать…). Вам меня не за что благодарить, но Вам от меня — вечное спасибо… Взволновало же меня Ваше письмо тем, как Вы реагируете на церемонию на rue Lounnel[302]. Я сначала даже взволновался и оскорбился, а потом подумал немного и говорю Вам: не надо, дорогая Татьяна Алексеевна, гак остро на это реагировать. Если бы эта церемония была устроена на могиле, тогда это было бы, действительно, оскорблением памяти дорогого друга, и Вы были бы правы чувствовать огромную обиду, и я тоже чувствовал бы так. Но… подумайте, ведь это сделано не на могиле и сделано из лучших чувств. На наш взгляд, сделано — нелепо, но ведь те, кто это сделал хотели искренно почтить память друга и почтили ее по-своему, так как иначе они не умеют. Каждый молится по-своему, и тому, кто не может обойтись без попов, нельзя это ставить в вину, т<ак> к<а>к молитва без попов для него не настоящая молитва. Для нас это чепуха, а для него в этом — все. Главное не в том, как сделано, а то, что было сделано, что люди оплакивали друга и молились за него, хотя бы это и было на непонятном нам языке…
Когда сейчас католические священники молятся за несчастных евреев, разве евреи оскорбляются оттого, что за них произносятся христианские молитвы? Не так ли и в данном случае? Михаил Андреевич отрицал попов и не хотел религиозных похорон, и в этом воля его не была нарушена. А как и каким способом другие о нем вспоминали — это менее существенно, чем то, что вспомнили его и оплакивали… Пишу Вам это и чувствую, что насилую себя и что все-таки я не могу отделаться от неприятного чувства из-за «поповской» церемонии, но я стараюсь бороться с ним — ради терпимости…
Получаю много писем от друзей, которые хотят знать от меня подробно о последних днях и последних словах… Мне очень трудно на каждое слово отвечать в отдельности, так как каждый раз это причиняет мне большие страдания. Поэтому я написал одно большое письмо Сашеньке[303] и просил его после прочтения переслать другим. Но как все другие ловят последние слова дорогого Михаила Андреевича, как жадно пьют их и хотят навеки их сохранить и жить по ним… В особенности большое впечатление произвели слова о том, что «человека надо делать не счастливым, а благородным». В них весь Михаил Андреевич с его глубиной и благородством, и они, конечно, навеки останутся выжженными в наших душах… Но что еще я могу передать друзьям? Я других его слов не знаю. Может быть, Вы, дорогая Татьяна Алексеевна, еще что-нибудь вспомните и сообщите мне… Ведь для нас это так важно! И он, действительно, так нам всем принадлежал (как и мы все — ему), таким был нашим, таким объединяющим началом являлся для всех нас, что то, что им было спаяно — никогда уже не разойдется, и все мы это особенно остро чувствуем теперь, когда его чарочка уже не сможет чокнуться с нашими. И пустоту, созданную его уходом, никто не сможет заполнить… Но ведь, по-настоящему, это и не пустота, так как образ его благородный и чистый — с нами и в нас, и он как был, так и останется навсегда нашим учителем и вдохновителем. Дорогой друг, Ваше состояние, увы, мне самому слишком знакомо. И Вы, конечно, не просто мужественная женщина, а поразительно мужественный человек. Я знаю, что Вы должны были переживать все эти долгие месяцы, борясь в одиночку со смертью и ни от кого не имея помощи. Так стоять без смены на часах у постели страдальца — для этого нужно особые силы и физические, и духовные. Я сам — так не мог, и у меня была помощь, и смена… А я все-таки считаю, что был мужественным… Как же мне теперь перед Вами не преклониться? И как Вам это не сказать? А теперь хочу Вам сказать, как я «зацепился». Не только ради дочери и семьи (хотя это было самым первым побуждением). Но и еще и ради другого. Образ моей Любички, образ исключительно чистый и прекрасный, был почти никому неизвестен. А я хочу, чтобы ее знали, хочу, чтобы она жила… Поэтому я пишу о ней книгу и всего себя в нее вкладываю… Это не роман и не биография. Это — она такая, какой была и какая продолжает быть во мне.
Но одновременно с этим я работаю над одной идеей, о которой Сашенька знает и о которой я так мечтал поговорить с Михаилом Андреевичем[304]. Это идея — теперь цель моей жизни, и я хотел бы только иметь достаточно сил, чтобы довести ее до конца. Я знаю, что мог бы опереться на Михаила Андреевича… Теперь мне придется бороться одиночкой за ее осуществление. Но я — как одержимый, и «это» несет меня… Вот так и вышло, что я не свободен, а принадлежу еще — кроме моей семьи — памяти Любички и моей идее. Но я еще и моим друзьям принадлежу и об этом никогда не буду забывать.
Ну, хватит говорить о себе. Получил от Андр<ея> Ив<ановича> письмо, которое потрясло меня глубиной его горя и тем, как он чувствовал Михаила Андреевича. Чарочке он будет счастлив и будет ее свято хранить. На мои вопросы о №№ рубашек и башмаков он забыл ответить и только в конце приписал: «Не скрою от тебя, что нужда моя в белье великая. Особенно нужны носки (котоновые), т<ак> к<а>к моя кожа не переносит контакта шерсти». Бедный Андрей Иванович, не сладко ему…
Моя семья о поездке к Вам ничего не знала, но была потом счастлива, узнав от меня, что я мог хоть в чем-то помочь Вам и что сам я мог попрощаться с дорогим другом. Чемодан мой продолжает оставаться нераскрытым, на «всякий случай», а будет сей случай или нет — на то воля Господня. Забыл взять у Вас piles[305] для обмена, но зато присылаю в подарок (не отказывайтесь) карманный фонарик в полной готовности. У Вас ведь такая темень…
Как ваша чудная мама поживает? Тяжело мне думать о том, как Вы сейчас там обе одиноко живете, но я надеюсь, что Вы получите разрешение.
<На полях последней страницы> Будьте здоровы, дорогая Т<атьяна> <Алексеевна>, и храни Бог Вас и милую Эмил<ию> Никол<аевну>. Крепко Вас обеих обнимаю. В<аш> Сема.
Лион, среда 16/ХII <19>42
Дорогая Татьяна Алексеевна, спешу переслать Вам открытку г-на Roth’a[306]. Получили ли мое вчерашнее письмо? Я все время боюсь, что моими косолапыми строчками причиняю В<ам> боль, простите, ради Бога, если это так. А сам я пишу сейчас не потому, что хочу Вас утешить (я сам знаю, какие могут быть утешения в таком горе), а просто оттого, что не могу выговориться и не могу выплакаться и са<мо>му мне легче, когда я с Вами разговариваю… Я не знаю, чувствовал ли Михаил Андреевич, как я его люблю. Я редко бывал у Вас (семейная жизнь, а потом семейные несчастья — смерть Тат<ьяны> Сам<ойловны> и Веры Сам<ойловны>[307] и болезнь моей Любички), но каждый раз, когда шел в Ваш дом — я шел так, как верующий идет в храм — для очищения и успокоения. Михаил Андреевич был для меня (и всегда будет. И не для меня одного) высшим идеалом человека, и я считаю себя редким счастливцем, оттого что мог быть в соприкосновении с его высокой и чистой душой. Приходил к Вам и — какое упоение составляли для меня разговоры с ним — и разговоры «по душе», о самом главном, о самом важном, о том, чем мы оба жили, и просто разговоры самые обыденные за чашкой чая и за шахматной партией. И вот мы оба говорим «так, ни о чем», а потом вдруг Михаил Андреевич скажет что-нибудь такое, отчего у меня сразу делается светло и горячо на сердце, или так посмотрит — прямо в душу — будто целует ее… Можно ли это забыть? И как мне всегда хотелось — могу в этом сейчас признаться, — когда смотрел на руку его, держащую шахматную фигуру, на его большую и чистую человеческую руку, как мне хотелось прижаться к ней щекой и поцеловать ее… Но я сдерживал себя, боясь, что он рассердится. Как я жалею теперь, что никогда не решился… Милый друг, моя ли (и наша всех любящих его) вина в том, что он теперь (как и раньше — при жизни) объект настоящего культа? Вина скорее его или Творца, который таким его сотворил: не будь он таким прекрасным, не было бы и такого культа… А культ неизбежен, т<ак> к<а>к нет любви без культа любимого. Сам Михаил Андреевич этого не хотел (я знаю это и Вы мне об этом говорили), но это было естественное проявление его редкой скромности. Я же (и все друзья) если и мог еще сдерживать себя при живом, то теперь уж никак не могу, и Михаил Андреевич для меня — святыня. И вот мы, его друзья, это так чувствуем и знаем, что то, что спаяно им останется навсегда нерушимым и крепким. И еще я знаю, что будут идти годы, а память о нем не поблекнет, а будет все крепнуть, и он будет расти в наших глазах и в будущих поколениях, и чем дальше, тем выше он будет. Такова судьба исключительных людей, людей-маяков, и так творятся Легенды, без которых жизнь была бы серой и безнадежной…
Еще хочу В<ам> сказать, что я мечтаю о том времени, когда можно будет заняться приведением в порядок его литературного наследия, печатанием неизданных вещей, полным собранием сочинений, переводами и — главное — изданием на родине. Ведь Михаил Андреевич был писателем редким в наше время — большим и глубоким, высоким и тонким, и недаром для него литература была «святым делом», как он сам мне это писал. И как писатель он тоже — чем дальше, тем больше будет расти и расти… Как я буду счастлив, если смогу Вам в этом чем-нибудь помочь. Спокойной ночи, дорогой друг, уже 12, а вставать надо в 6. Крепко обнимаю Вас и дорогую Эмилию Николаевну.
Боже мой, как мне тяжело знать, что Вы там одни…
В<аш> Сема.
Имеете ли известия от дорогого Алексея Ильича и как он?
Paris, 27/XI <19>46[308]
Дорогой друг Татьяна Алексеевна,
Сегодня Вы, конечно, в Chabris, где мне так хотелось бы быть с Вами. Но Вы знаете, что я с Вами всей душой. Я сегодня тоже весь день с дорогим Михаилом Андреевичем, пишу о нем воспоминания, которые прочту вечером у Саши, где мы все соберемся[309]. Не пошел на службу, сижу в Closerie[310] и думаю о нем. Писать очень трудно, невозможно выразить то, что хочешь, и я долго сижу, погруженный в себя, а потом вдруг как одержимый хватаюсь за перо и не успеваю записать то, что горит в голове и в сердце. Если получится все-таки не совсем плохо, то прочту потом в Ложе, а затем Вам и оставлю, чтобы это могло войти в будущую книгу памяти о нем.
Вспоминаю мою поездку в Chabris, отвинченную крышку гроба и лицо дорогого моего, незаменимого брата…
Ни с чем невозможно примириться, и так мы и умрем не примирившись. Но я знаю, что надо жить и быть бодрым, как это ни трудно… Уже 4 часа, а я еще не успел написать и половины того, что хотел. Успею ли к вечеру?
От всего сердца крепко, по-братски обнимаю Вас и целую Ваш Сема.
Огорчаюсь, что так давно мы не виделись. Я тоже уезжал «туда»[311].
Париж, 12/I <19>47
Дорогие Эмилия Николаевна и Татьяна Алексеевна,
Очень мне досадно, что по домашним обстоятельствам не смог к Вам приехать и посетить могилу дорогого Алексея Ильича…[312] В Четверг был мой доклад о Мих<аиле> Андр<еевиче>, и в следующий раз я Вам привезу его для «архива». Хотелось бы мне только дать его раньше прочесть бр<атьям>, которые в Четверг не пришли. И еще хотелось бы иметь копию его для себя. Я был бы Вам очень благодарен, дорогая Татьяна Алексеевна, если бы Вы могли в «свободный» час напечатать его на машинке…
После доклада было траурное поминовение бр<ата> Пароньяна[313], а затем А<брам> С<амойлович> произнес очень теплую и прочувствованную речь, посвященную дорогой нам всем памяти Алексея Ильича…
Было постановлено, что я, как секретарь, напишу Вам соответствующее письмо, но «официальных» писем писать я не умею и не хочу, да они и не нужны. Вы сами знаете, как в этот момент мы все были в Вами и как живо ощущали мы незримое присутствие среди нас Алекс<ея> Ил<ьича>…
После доклада была агапа, на которой обсуждался мой доклад. А<брам> С<амойлович>[314] сказал, что он является лучшими поминками по Мих<аилу> Андр<еевичу> и другие говорили В том же духе (Кристи[315] Забеженский[316]).
Сам же я видел взволнованный и уничтоженный тем, что, конечно, и в сотой доле не сумел сказать о Мих<аиле> Анд<реевиче> то, что хотел бы сказать…
Правда, мой доклад и так длился больше часа, но вопрос не во времени, а в том, что есть чувства, которые трудно выразить…
Будьте здоровы, дорогие мои.
Сердечно Вас обнимаю и всей душой с Вами
В<аш> С. Луцкий.
Париж, 27/XI <19>47
Дорогая Татьяна Алексеевна,
Когда долго не пишешь или не встречаешься, то всегда приходится начинать с «объяснении», но я думаю, что мы может обойтись без них: как течет моя жизнь Вы знаете и понимаете, надеюсь, почему я никак не могу к В<ам> собраться (а уж, поверьте, как хочется…). О Вашей жизни я тоже знаю и всегда огорчаюсь оттого, что Вы все вертитесь в В<ашей> бешеной работе и, увы, ничего не можете изменить.
Сегодня мне как-то особенно хочется Вам написать. Вспоминаю то, что было пять лет тому назад. Если бы не забастовка, поехал бы к этому дню в Шабри. Думаю, что она Вам тоже помешала и огорчаюсь за Вас.
Как это странно: чем больше проходит времени, тем яснее становится, каким человеком был Михаил Андреевич… Он все больше овладевает теми, кто знал его и любил. Он всем нам становится все ближе и ближе и ощущение его постоянного духовного присутствия все сильнее. И с каждым годом все тяжелее для нас его физическое отсутствие, без него наша Ложа дышит на ладан. Он был ее душой…
Что Вам еще сказать, милый друг? Слова никогда не могут передать ту теплоту, которую так хочется, чтобы Вы почувствовали…
Как Вам сейчас, должно быть, трудно в связи с забастовкой… Напоминаю Вам, что Вы всегда можете у нас переночевать мы все были бы счастливы повидать Вас. Может быть, все— таки, как-нибудь соберетесь к нам к ужину, а потом и переночуете? Очень хочется Вас повидать, но я не знаю, в какие часы и где В<ас> можно застать. На будущей неделе ждем к нам… Адиньку с Давидом[317] (пока это только еще надежда). А потом они уедут в Палестину. Неделю тому назад я поехал в Страсбург, но их там еще не было[318]. Во всяком случае, верю, что ждать уже недолго.
Рад буду получить от В<ас> весточку, а еще больше, если Вы приедете ночевать — много есть у меня, что В<ам> рассказать с того времени (вечность!), как мы не виделись.
Будьте здоровы, дорогая Татьяна Алексеевна, и не сердитесь на мое долгое молчание.
Сердечно обминаю Вас и дорогую Эмилию Николаевну.
В<аш> Сема.
<На полях> Напоминаю мой телефон. Имеете ли какие-нибудь известия от Каффи? Знаете ли его адрес?
Париж, 17/XI <19>48
Дорогая Татьяна Алексеевна,
Я был в Бельфоре[319] всю неделю от 7 до 14-го и, вернувшись, застал Ваше письмо. Раньше всего хочу сказать Вам, что я не знаю, где может находиться клише печати Ложи, и не уверен даже в том, что оно сохранилось. Спрошу у Абр<ама> Сам<ойловича> и у Аси[320].
Как хорошо, что дело с набором идет так быстро! Вы — молодец! Жду с нетерпением появления книги[321].
А теперь… о Вашем письме, которое меня огорчило и взволновало. Вы мне слишком близкий друг, чтобы я мог это от Вас скрыть, а потому я буду с Вами совершенно откровенным.
Вы пишите: «Вы теперь совершенно погрузились в еврейские дела» — такая фраза была уже у Вас у другом письме, и в ней я чувствую некоторое осуждение…
Далее Вы пишете: «Думаю, что Вы вообще вычеркнете нас из круга своих близких знакомых — так Вы увлечены тем, чем мы все-таки увлекаться с головой не можем».
Милый друг, скажите по совести, какими иными делам я сейчас увлекаться? Французскими? Русскими? И те и другие интересуют меня, но я в них никакого действенного участия принимать не могу: и не по плечу они мне и чем я могу быть в них полезен? Это одно стерильное кипение…
Иное дело «еврейские дела». Строится молодая община, и в этом строительстве я могу быть реально полезным. Строительство это захватывающе интересно. Если бы Вы видели в Палестине то, что видел я[322], или послушали мой доклад (в Обществе русско-евр<ейской> интелл<игенции> 3/XI[323]), то согласились бы со мной. Вы знаете — я не сионист, никогда им не был и не буду. Сионизм слишком узок, он только один из возможных путей разрешения «проклятого еврейского вопроса», но сейчас этот путь единственно реален и ему надо помочь в спешном порядке. Я всегда считал, что истинный путь разрешения евр<ейского> вопроса — это путь разрешения общечеловеческой проблемы, но… я убедился в том, что путь этот очень медленный, и «пока солнце взыдет, роса очи выест», а тем временем вырезано 6 мил<лионов> евреев (1/2 всего европ<ейского> еврейства или 1/3 мирового). Все народы пострадали в этой страшной войне, но ни один не пострадал так, как еврейский, ни один не уничтожался с такой дьявольской планомерностью.
И нет никакой гарантии в том, что это не повторится (были, ведь, и в «цивилизованной» Англии погромы во время «Эксодуса»).
Поэтому сейчас путь создания еврейской автономной общины (даже государства, хотя я не очень люблю государства) есть путь спешный, путь самосохранения. И если будет новая мировая резня, то лучше уж будет евреям умирать с оружием в руках, чем быть загнанными в газовые камеры, как глупые овечки.
Я продолжаю не быть «националистом», но сейчас вопрос еврейской независимости есть вопрос не теоретический, а практический и неотложный. И поэтому я так «вложился» в евр<ейские> дела и мечтаю потом переехать в Палестину, чтобы помочь строить страну и… чтобы, по мере сил, там же начать бороться против того, что, я знаю, фатально и неизбежно там будет — т. е. против узкого национализма и шовинизма. Это, конечно, явление отвратительное, но если есть народ, которому этот грех более простителен, чем другим, то это, конечно, евр<ейский> народ, больше всех страдавший от национализма других народов. Но простить не значит примириться, и потому я говорю, что с этим «там» надо будет начать бороться.
Да, конечно, как Вы сами пишите, Вы «этим» увлекаться с головой не можете потому, что (говорю это с полной откровенностью и с глубоким убеждением) — как бы Вы не были далеки от антисемитизма, каких бы близких друзей-евреев Вы не имели
Вам этого не понять — для этого нужно быть самому в «еврейской шкуре». Для Вас евр<ейского> вопроса нет, ибо евреи — люди, как другие, хорошие или плохие, для меня он есть, ибо евреев и хороших и плохих — режут. Вы этой резней возмущаетесь, ибо «режут людей», я возмущаюсь еще больше, ибо «режут людей за то, что они евреи», и только за это. В этом вся разница наших восприятий. Теоретически Вы тоже это понимаете, но практически все-таки больнее мне. Подумайте, дорогая Татьяна Алексеевна, и я уверен, что Вы со мной согласитесь.
Теперь — другое. Вашу фразу: «Я думаю, что Вы вообще вычеркнете нас из круга своих ближайших знакомых» — я хочу считать только шуткой. Иначе мне было бы слишком больно… Как Вы могли это написать? И неужели Вы дружбу оцениваете по числу визитов? Я всегда думал и думаю, что дружба — это — раньше всего — полное доверие. Я могу друга не видеть год, огорчаться, что он не приходит (или что я не прихожу), но я всегда чувствую его присутствие около себя и всегда стараюсь понять и объяснить причину его редких «приходов». Мне и в голову не приходит, что он «забыл меня», ибо поскольку я уверен, что мы друзья, я доверяю ему сполна и надеюсь на его ответное доверие. Вы тоже не бываете у нас — я знаю, как Вы заняты, как работаете, как устаете. Я огорчаюсь, но понимаю Вас, ибо сам я тоже работаю, занят и устаю. Но я верю, что при первой возможности я приеду к Вам или Вы к нам — с визитами я не считаюсь — и это будет для меня большой радостью. Вадим[324] бывает у меня 2–3 раза в месяц, я у него 1 раз в год! Но я не думаю, что я люблю его меньше, чем он меня. Просто так выходит. И он это понимает, как и я Вас понимаю. А Вы меня, видно, понять не можете…
И еще одно в этом неприятном письме с «mises au point»[325]. Саша и Леля мои дорогие и любимые друзья[326]. Как же Вы может<е> думать, что я «по какой-то непонятной причине избегаю приезжать вместе с ними?» Можно ли быть такой подозрительной? Спросите их, сколько раз мы условавливались вместе поехать, а потом не выходило. У меня ведь, кроме «евр<ейских> дел» и моей семьи, есть еще и «любимая belle-mere»[327], к которой надо иногда экстренно подъехать в воскресенье.
Ну, ладно, вот я уже «выворчался» со всей полнотой и теперь мне легче.
Приехал я из Бельфора, не закончив работу, хотел провести суб<боту> и воскр<есенье> дома, не люблю я отлучаться надолго. А приехав, застал маму больной в постели (бронхит). Ей вспрыскивают пенициллин и камфору, и сегодня ей лучше, но я решил остаться здесь и вернусь в Бельфор только на будущей неделе.
От детей имею чудесные письма[328], внучек мой растет благополучно[329]. Дай Бог, чтобы там поскорее настал мир. Жизнь там тяжелая, но захватывающе-интересная. Если бы Вы знали, какое там горение. Это не мертвое болото Европы.
Когда же мы увидимся, дорогой друг? Я Вас даже боюсь звать, все зная про Вас и сам за себя тоже ничего не могу предвидеть (все зная про себя). Остается надеяться на Божии Промысел — авось увидимся — у Вас или у меня — и это будет для меня большой и, увы, редкой, радостью.
Сердечно обнимаю Вас и дорогую Эм<илию> Ник<олаевну>.
В<аш> Сема.
<На полях последней страницы> От мамы и Флорочки нежный привет Вам обеим.
Париж, 28/XI <19>52
Дорогая Татьяна Алексеевна,
Вечер памяти Мих<аила> Андр<еевича> прошел очень хорошо[330]. Была настоящая теплая братская сплоченность и атмосфера лучших дней Ложи. Собрание было торжественное, но интимное, т. е. только для бр<атьев> Сев<ерной> Зв<езды>: нам хотелось быть только с нашими. Но был, в виде исключения, специально приглашен очаровательный и так любивший М<ихаила> А<ндреевича> бр<ат> Горбунов[331]. Нас было 22 человека. Отсутствовали только больные (Юра Альперин[332] — грипп, Каффи — неожиданный припадок астмы, А. Маршак[333], Шварцман II[334] и Вайнштейн[335]). Мы были в траурных лентах. Абр<ам> Сам<ойлович>, открывая собрание, произнес небольшую, но хорошую и теплую речь, а потом полностью прочел доклад М<ихаила> А<ндреевича> Исповедь Мастера (слова такие знакомые, но голос увы, не тот…)[336]. Потом после небольшого перерыва выступали бр<атья>. Сначала я — с докладом на 20 мин[337]. Потом небольшую речь сказал Мих<аил> Матв<еевич>[338]: горячо, но по-терпогосиански (о прощальном письме не говорил)[339]. Затем Петр Сем<емнович>[340] прочел небольшой доклад — роли М<ихаила> А<ндреевича> в его жизни, но так волновался, что под конец прослезился и не мог продолжать — дочитал ее Кивелевич[341]. Затем Позняк сказал несколько слов (и сказал хорошо), и под конец А<брам> С<амойлович> опять говорил и еще горячее, чем в начале. Разошлись мы по домам — взволнованные и под впечатлением вновь «спаявшейся»[342] Ложи, объединившейся вокруг М<ихаила> А<ндреевича>. Так он и после смерти продолжает мас<онскую> работу среди нас.
Доклад мой я В<ам> пришлю, когда его прочтут Каффи и Альперин II. Не думаю, чтобы у меня там были «преувеличения» или «трогат<ельные> вещи». Я говорил то, что думал и чувствовал и постарался, кроме всего, связать память о М<ихаиле> А<ндреевиче> с теперешним состоянием Мас<онства>. Живо представляю себе, что он теперь сказал бы, как страдал, видя наш «развал»…[343] Ведь и в прошлом он восставал и против проф<анного> духа и его вопросы были те же самые, что волнуют и нас сейчас. Многие бр<атья> считали М<ихаила> А<ндреевича> своим учителем, но идут ли они по его следам? Это надо было сказать, ибо лучший памятник для М<ихаила> А<ндреевича> это если братья будут чувствовать Мас<онст>во, к<а>к он, если ради памяти его они объединятся вокруг его идей. Многие бр<атья> после собрания одобрили мою речь, но все ли — не знаю — тех <sic>, кого она могла затронуть — молчали.
Ваше письмо меня огорчило: почему Вы решили, что я «дуюсь»? Это вообще не в моем характере, и меньше всего по отношению к Вам. Я писал «не беспокойтесь», ибо видел, что Вас взволновало мое предложение поехать в Шабри. Мы с В<ами> об этом говорили, когда завтракали, и я В<ам> сказал, что раз В<ам> это неудобно, то я поеду в другой раз — до или после Вас. А потом Вы еще раз написали мне об этом, будто мы не договорились. Естественно, что, видя В<аше> беспокойство, я хотел В<ас> успокоить. Боже мой, отчего Вы такой трудный человек?.. Ваше письмо я прочел перед тем к<а>к идти на собрание, оно взволновало меня, и это для меня тоже было «неподходящее» время, ибо и я тоже «кое-что» переживал в этот день, и Мих<аил> Андр<еевич> был тоже, хоть кусочком а моим… Читали ли Вы статью в Посл<едних> Нов<остях> о М<ихаиле> А<ндреевиче>, подписанную ВК (это, конечно, не только Вольн<ый> Кам<енщик>, но и Виктор Курилов[344]). Статья хорошая, не сравнить ее со статьей Забеженского[345]. Вторая статья Мерича (кто такой?)[346], обыкновенная, но приличная. Будьте здоровы, дорогая Татьяна Алексеевна (не простудились ли Вы?) Сердечно Вас и милую Эмилию Ник<олаевну> обнимаю.
Мама и Флорочка Вас обеих обнимают.
Ваш Сема.
<На первой странице «вверх ногами» над обращением> Вчера получил, наконец, письмо от Аденьки. Мы волновались, ничего не имея 3 недели. Слава Богу, у них все благополучно. А письмо лежало в изр<аильской> цензуре 14 дней.