СТРАДАНИЕ, КОТОРОЕ НАС ОСЧАСТЛИВЛИВАЕТ
СТРАДАНИЕ, КОТОРОЕ НАС ОСЧАСТЛИВЛИВАЕТ
В годы моей юности сексуального просвещения не было ни дома, ни в школе. В десять лет я думал, что дети появляются на свет через расширяющийся для этого пупок матери. В одиннадцать-двенадцать лет в разговорах с одноклассниками во время перемен я пытался что-то узнать о сексуальных проблемах. Думалось, что некоторые из них могли бы кое о чем рассказать. Эти ребята знали несколько крепких выражений, в остальном же они были осведомлены еще меньше меня. И особенно меня удивляло то, что многие не особенно даже интересовались вопросами пола, во всяком случае, делали вид, что это их не интересует. Мы все были, что называется, зажаты. Конечно, в рабочих кварталах Берлина дело обстояло по-иному.
Однажды мне одолжили некую брошюру объемом в шестнадцать страниц, написанную плохим языком и напечатанную на плохой бумаге. Но меня разочаровали не столько стиль и качество бумаги этой просветительной брошюры, сколько указание на обложке: «Для молодых людей». Значит, здесь нет ничего для девочек и ничего о них? Ничего о том явлении, которое казалось мне и моим ровесникам загадочным и таинственным, каким-то образом будучи связанным с Луной и отделявшим девочек от всех нас? Короче говоря, ничего о менструациях?
Вместо этого в центре брошюры стояли два тезиса. Молодых читателей заклинали избегать сексуальных контактов до брака, в противном случае им грозили неизлечимые болезни, которыми они могут заразить будущих жен и, может быть, даже будущих детей. Кроме того, читателей настоятельно предостерегали от онанизма, который ведет к ужасным заболеваниям кожи, а то и к слепоте и глухоте.
Содержательнее, чем разговоры на переменах и эта просветительная брошюра, оказалась случайная находка на улице. В урне я заметил упаковку от презерватива. Она казалась пустой, но только казалась: в ней был тонкий сложенный листок — напечатанное мелким шрифтом и очень подробное руководство к использованию. Я взял его с собой, чтобы внимательно прочитать — не потому, что хотел получить информацию о том, как пользоваться кондомом, а потому, что рассчитывал найти здесь конкретную информацию о половом акте. Но это-то и оказалось совсем не просто. Текст был труден и местами вообще непонятен. Он кишел иностранными словами, которых я не знал. К счастью, в нашей квартире был большой словарь Брокгауза. Я принялся за работу, отыскивая иностранные слова, попадавшиеся в этом научном или, скорее, псевдонаучном руководстве к применению, — влагалище, клитор, пенис, эрекция, коитус, оргазм, эякуляция, сперма. Чтение словаря, похоже, грозило стать бесконечным, так как в каждой из этих статей находились другие слова, о которых я хотел получить разъяснение: мастурбация, матка, менструация, сифилис и многие другие.
Так большой словарь Брокгауза стал моим учебником сексуального просвещения, учебником, деловой тон которого меня радовал, а сухость которого разочаровывала.
Но прошло немного времени, и я смог убедиться в том, что те сведения и описания, которые я искал и в которых настоятельно нуждался, можно было найти и в печатных работах совсем другого сорта, где они были гораздо менее деловыми, но зато и куда менее сухими.
Я подумал, что эта инструкция могла бы произвести впечатление на мою кузину, красивую и смышленую девочку всего двумя годами старше и отнюдь не жеманную. Она была очень благодарна за бумажку с плотно напечатанным текстом, которую я показал ей и сразу же великодушно отдал. К счастью, она чувствовала потребность отплатить достойным образом — конечно, желая при этом доказать, что и она живет не в отрыве от жизни и в свои четырнадцать лет уже почти взрослая. Вот она и принесла довольно толстую книгу, которую мне было позволено взять с собой. Но кузина порекомендовала читать только места, отчеркнутые ею.
Вернувшись домой, я заперся с этим даром в ванной, так как ожидал, что мне предстоит знакомство с чем-то неприличным. Но, как вскоре выяснилось, в этой предосторожности не было необходимости. Мне в руки попал серьезный роман, многие пассажи которого, правда, касались сексуальной стороны жизни. Поначалу я читал только эти места, отмеченные на полях. Они мне нравились, я находил их интересными и в то же время привлекательными и даже поэтическими. Меня волновало и то, что было сказано, и то, как было сказано.
С горящим лицом приняв к сведению все то, на что обратила внимание моя двоюродная сестра, я решился пренебречь ее советами и прочитать всю книгу. Я не пожалел об этом. Может быть, тогда я и понял, что главное в литературе. Главное в том, чтобы смысл и выражение, содержание и форма не отделялись друг от друга. Надо только сказать, какая книга помогла мне в ранние годы проникнуть в сущность сексуальных проблем и, пусть на элементарном уровне, в суть литературы. То был роман Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд».
Когда я в 50-е годы еще раз прочитал эту книгу, то оказалось, что впечатление, которое она когда-то произвела на меня, не сохранилось. Несколько навязчивая смесь из немецкой романтической традиции и оторванной от мира задушевности, из мягкой сентиментальности и яростного презрения к цивилизации показалась мне невыносимой. То же произошло и с другим, в целом более важным романом Гессе — «Степным волком». Я прочитал его трижды, правда, не вполне по доброй воле: в 30-е годы был восхищен, в 50-е разочарован, в 60-е испытал ужас.
И все-таки одна книга Гессе стала «душевным питанием», которое пришлось вполне по вкусу моему поколению. Она и позже трогала и впечатляла меня. Я говорю о его романе о школе «Под колесом». Хотя я не особенно страдал в школе и не подвергался мучениям со стороны учителей, мрачные романы о школьниках были моим любимым чтением, особенно «Приятель Хайн» Эмиля Штрауса, «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса» Музиля и, конечно, последняя часть «Будденброков». Тогда меня привело в восторг не только литературное качество этих книг, но также, и даже прежде всего, связанная с этим качеством возможность идентификации, воздействовавшая именно на подростка.
Просвещение, которому способствовали переживания не столько интеллектуала Нарцисса, сколько художника Гольдмунда, я пытался дополнить и углубить и был благодарен, когда мне попадалось что-то подходящее. Я уже довольно рано знал, что Фауст сделал Гретхен беременной, но сцену, в которой это происходило, мне, к сожалению, найти не удалось. Тогда я впервые заподозрил, что самое важное в литературе содержится между строк, между сцен. В «Разбойниках» меня ошеломил грубый рассказ Шпигельберга о нападении на женский монастырь. Как, спрашивал я себя, справится с этой сценой наш учитель немецкого языка и литературы? Он поступил очень просто, перескочив через нее.
Моя юношеская фантазия сильно воспламенилась при чтении романов Якоба Вассермана. Он был моралистом, испытывавшим слабость к дешевой помпе, страстным психологом, склонным к самому примитивному распространению слухов. Он любил демоническое и декоративное, любил проблемность и пикантность. У Вассермана были бесчисленные читатели, но лишь немного серьезных критиков. Я признаю тем не менее, что его романы, большей частью многоречивые и напыщенные, тогда нравились мне, может быть, и из-за своих сексуальных мотивов.
Ситуация, описанная в романе Вассермана «Человек с гусями», так сильно взволновала меня, что я могу вспомнить о ней и через много лет. Мужчина хочет увидеть свою подругу обнаженной. Она выключает свет и раздевается, он слышит шорох ее платья. Она открывает дверцу печи, и в свете пламени нижняя часть живота и особенно волосы вокруг гениталий светятся темно-красным цветом. Можно согласиться, что это очень волнует, особенно если читателю тринадцать-четырнадцать лет. Недавно я нашел это место в «Человеке с гусями», и оказалось, что оно сохранилось в моей памяти на протяжении шестидесяти лет. Вот только Вассерман не говорил о волосах — они возникли благодаря силе моего воображения в пору созревания.
Не меньше взволновал меня и один фрагмент из «Мадам Бовари» Флобера. Помещик Рудольф Буланже, возвращающийся после визита к супругам Бовари, размышляет о пережитом в гостях: «Ему представлялась Эмма, какая она была у себя в зале, точь-в-точь так же одетая, и мысленно он раздевал ее». Эти немногие простые слова — «и мысленно он раздевал ее» испугали меня и навсегда запечатлелись в памяти.
Сегодня я знаю, почему они смогли так подействовать. Я внезапно узнал, что случайные представления, порожденные моей фантазией, вовсе не являлись чем-то необычным, что и до меня были мужчины, которым приходило в голову мысленно раздеть женщину. Я понял, что в литературе можно найти и познать нечто такое, значение чего нельзя переоценить, — можно обнаружить самого себя, собственные чувства и мысли, надежды, которые питает человек, и препятствия, с которыми он сталкивается.
Примерно в то же время я прочитал в одном романе Золя, как девушка переживает первую менструацию. Это очень заинтересовало и озадачило меня, но я сожалел, что ничего подобного в литературе нет о переживаниях мальчиков, что нельзя, следовательно, нигде прочитать о том, как мальчик переживает первую эрекцию или первое семяизвержение. Альфред Дёблин, претерпевший и перестрадавший свою молодость еще в XIX веке, рассказывает, что нагую женщину он впервые увидел в 23 года, будучи студентом-медиком, — женский труп в анатомическом театре. Нет, мои дела были не столь плохи, но и мне впервые довелось увидеть обнаженную женщину достаточно поздно — незадолго до экзаменов на аттестат зрелости.
В 1936 году в возрасте 88 лет умер мой дед-раввин. Не менее чем за пять лет до этого он ослеп и тем не менее пожелал, чтобы фолианты с еврейскими письменами его отцов лежали перед ним на столе, чтобы он мог вновь и вновь прикасаться к ним. Так как дед не мог читать газеты, а с некоторых пор и не выходил из квартиры, нам не составило труда скрыть от него существование Третьего рейха. Всех его гостей предупреждали о необходимости строго избегать этой темы.
Когда деда хоронили на еврейском кладбище в Вайсензее, — я впервые присутствовал на такой церемонии, — меня удивило, что погребли его не в гробу, как я ожидал, а в обычном ящике. Мне объяснили причину этого: все люди равны перед Богом, поэтому недопустимо опускать одних в могилу в красивых и украшенных, даже роскошных гробах, а других, из семей со скромным достатком, в простых или, того хуже, убогих. Поэтому среди евреев, во всяком случае верующих, на протяжении тысячелетий существует обычай обходиться с мертвыми одинаково, хороня их всегда в простых, ничем не украшенных деревянных ящиках из необструганных досок. Так как литература сделала меня восприимчивым к символам, мне понравился этот архаический обычай, пафос которого перед лицом смерти внушал уважение.
Из шестерых братьев и сестер матери на похоронах не было только самого младшего брата — тогда 36-летнего, хорошо выглядевшего, элегантного, по мнению некоторых членов семьи, даже слишком элегантного и, пожалуй, несколько хвастливого человека. Его адвокатская контора находилась на Унтер-ден-Линден, что семья оценивала как признак высокомерия. Дядя выделялся на общем фоне родственников по двум причинам. Он испытывал слабость к лошадям, и пари на скачках временами ввергали его в серьезные финансовые трудности. Кроме того, в отличие от остальных четырех братьев, дядя состоял в связи с нееврейкой, на которой позже и женился. То была эффектная дама, желавшая сделать актерскую карьеру, но никто не видел ее на сцене или на экране.
Этот дядя покинул Германию сразу же после прихода к власти национал-социалистов, причем очень быстро, якобы из-за каких-то долгов. С мексиканским паспортом он уехал во Францию и пережил войну в качестве солдата Иностранного легиона в Северной Африке. Это звучит в высшей степени авантюристически, если не драматично. Но дяде пришлось в Иностранном легионе совсем не плохо: там он заведовал библиотекой.
После похорон деда братья матери стали думать, кому унаследовать имущество отца, но он, бедный раввин, не оставил ничего, совсем ничего, кроме золотых часов, которые получил в подарок к своей бар-мицва в 1861 году. Братья считали, что дед не любил никого из своих внуков так, как меня, и поэтому часы должен получить именно я. Я принял их не без гордости и хранил еще в Варшавском гетто. Но там же, как ни было жалко, мне и пришлось продать эти красивые старомодные часы — срочно нужны были деньги на оплату аборта.
Смерть деда изменила нашу жизнь. Мы лишились ежемесячного пособия от братьев матери, и наше материальное положение все ухудшалось. Поэтому ее просторную комнату основательно отремонтировали и быстро сдали. Въехавшая в нее женщина сразу же, скажем так, взволновала меня. Стройная и рослая блондинка без малого тридцати лет была, если я не ошибаюсь, родом из Киля. Во всяком случае, ее облик выдавал северогерманское происхождение. Арийка, как тогда говорили. Чаще всего она одевалась несколько экстравагантно, охотно носила длинные, облегающие черные штаны из бархата или искусственного шелка и темно-красный или фиолетовый жакет примерно до колен, напоминавший фрак. Этот гардероб был, вероятно, обязан своим появлением прообразу-актрисе, покорившей целое поколение мужчин и женщин, имя которой теперь, в Третьем рейхе, запрещалось публично упоминать. Я говорю о Марлен Дитрих. Белокурая жиличка, фотограф, работала в рекламном отделе большой фирмы. Ее имя вовсе не отличалось экстравагантностью, она звалась просто Лоттой, как и самая знаменитая возлюбленная в немецкой литературе.
Что такое любовь? В 1991 году один немецкий иллюстрированный журнал попросил меня дать определение этому понятию, правда, состоящее только из одного предложения. Задача меня привлекла, но гонорар показался слишком уж скудным. Я сообщил редакции, что готов написать желаемое, но объем должен составлять по меньшей мере две машинописные страницы. Одно-единственное предложение на эту тему потребует гораздо больших усилий, так что уместен был бы гонорар, в пять раз превышавший предложенный. Следовательно, чем короче текст, тем выше гонорар. В редакции согласились. Я написал: «Мы называем любовью то крайне сильное чувство, которое ведет от склонности к страсти, а от страсти к зависимости; оно приводит индивида в состояние наподобие опьянения, временами способное ограничить вменяемость пораженного таким чувством. Это счастье, сулящее страдание, и страдание, которое осчастливливает».
Любил ли я эту Лотту? Наверняка сказать трудно, но впервые в жизни мой интерес к женщине вскоре перешел в растущую симпатию, в сильную склонность, которая, правда, еще не была страстью и не привела к зависимости, но которая занимала меня в неведомой до сих пор мере. Правда, я не был одурманен, но чувствовал, что такое любовь или, точнее, чем она может быть.
С ней, милой и несколько робкой женщиной-фотографом, я подолгу разговаривал, большей частью в ее комнате или на нашем балконе. Еще и сегодня меня удивляет, что она находила для меня так много времени. С чего бы вдруг? Может быть, потому, что оказалась в кризисе и нуждалась в ком-то, кто ее выслушал бы. Если Толстой чувствовал настоятельную потребность выговориться, он нанимал экипаж и приказывал целый час возить себя по городу. То, что ему было безусловно необходимо поведать, он и рассказывал — рассказывал извозчику. Так и я, вероятно, стал своего рода «извозчиком» для Лотты — ей нравились восприимчивость и любопытство шестнадцатилетнего юноши, были приятны его осторожные вопросы. Ей отнюдь не мешало то, что юноша, очевидно, восхищался ею.
Мне же льстило ее доверие. Все, что она рассказывала мне о своем прошлом или чаще то, на что намекала, я воспринимал как щедрый подарок. Я впервые ощутил, что рассказ о себе может быть неслыханным даром, таким, который уподобляется физической близости или приближается к ней. Добавлю, что эта Лотта воспринимала меня всерьез, как никто прежде, и без каких бы то ни было ограничений, относилась ко мне просто как к равному, как к взрослому. Я видел в этом признание, в котором нуждался, как, вероятно, большинство подростков, и которое облегчило мне изолированное существование. За это я был благодарен женщине. Я начал понимать, что любовь всегда связана и с потребностью в самоутверждении, что нет любви без благодарности. Она не должна возникнуть из благодарности, но ведет к ней или угасает.
Мы много говорили о литературе, в особенности об авторах французских и русских романов XIX века, которых она хорошо знала. Конечно, мы беседовали и о немецких писателях, часто о запрещенных тогда или, по меньшей мере, пришедшихся не ко двору — о Шницлере и Верфеле, о Томасе и Генрихе Маннах. Только через некоторое время мне бросилось в глаза, что ее внимание всегда обращалось на женские фигуры и эротические мотивы, шла ли речь о Стендале или Бальзаке, о Достоевском или Чехове. В этом, пожалуй, и заключалась тайна наших отношений — мы испытывали потребность говорить о любви, правда, по совершенно разным причинам.
Женщине пришлось испытать разочарования. Некоторое время назад она рассталась с другом или, как настойчиво подчеркивала, была вынуждена сделать это. Несколько позже ее оставил возлюбленный. Лотта искала утешения и защиты в литературе. А что же я? Я думал, что знаю о любви, располагая отличным, надежным источником. Из этого никогда не иссякавшего источника я мог черпать самые красивые и умные слова о любви, но только слова. Короче говоря, северогерманская блондинка шла от любви к литературе, я же хотел идти от литературы к любви. Так мы и встретились на полпути.
Но разговоры на балконе вновь помогли мне осознать, что мы, тихая женщина-фотограф и беспокойный гимназист, читая книги, хотели прежде всего понять самих себя. Так как мы оба искали себя, возникла общность, придавшая нашим диалогическим отношениям несомненную эротическую ноту, хотя и не сексуальную. Я никогда не коснулся женщины, с которой беседовал о любви в литературе, мне никогда и в голову не пришло, как Рудольфу Буланже, когда он думал об Эмме Бовари, мысленно раздеть ее. Мне было достаточно ее слов и взглядов, ее доверия и понимания. И чем отчетливее она, рассуждая о персонажах романов, — а говорила Лотта всегда очень тихо, — позволяла понять самое себя, может быть, даже обнажалась, тем более я чувствовал поучение и обогащение.
Прошло немного времени, и в наших разговорах всплыло, как мне кажется, неизбежно, имя, которое сразу же углубило и без того ощутимую интимность, — имя Фонтане. Тогда я знал только «Эффи Брист» и «Пути-перепутья», она же, напротив, почти все его романы. Но она быстро свернула разговор на единственное название, к которому возвращалась много раз, — «Штехлин». Ее интерес вызывал не юнкер Дубслав фон Штехлин, не его сын Вольдемар или другие мужские персонажи, а прежде всего Мелюзина, графиня фон Барби.
Уважаемая, рассудительная и умная Мелюзина уже была замужем, но брак пришлось довольно быстро расторгнуть. Как писал Фонтане, она была и замужем, и, вероятно, не замужем. Это звучит таинственно, но почти недвусмысленно, в этих словах содержится намек на сексуальную несостоятельность мужа Мелюзины, что должно было глубоко оскорблять и обижать ее. С этим обстоятельством, конечно, и была связана необычная сущность Мелюзины. Любя изысканность, она и воплощает ее. Тоскуя по любви и счастью, она, независимо от своего желания, пробуждает страсть как в мужчинах, так и в женщинах. Графиня — гордая женщина, сдержанная и исполненная вызова, трезвая и участливая. За подчеркнутой самоуверенностью Мелюзины скрывается, вероятно, не что иное, как неуверенность. Не эти ли противоречия и способствовали созданию ее шарма, усилили ее привлекательность?
Было, пожалуй, к лучшему, что я еще не знал «Штехлина». Так я позволил воздействовать на себя многозначительному пересказу истории Мелюзины, не особенно задумываясь о том, соответствовал ли он тексту романа, или рассказчица обогатила осознанно, а может быть, бессознательно то, что оставалось у нее в памяти, новыми чертами и нюансами. Тогда я смог научиться у своей собеседницы говорить о себе, не впадая в эксгибиционизм, и, конечно, в этих беседах узнал кое-что о любви.
Наши разговоры становились все дольше и, так мне сегодня хочется думать, все красивее. Но эта идиллия на балконе дома на Гюнцлерштрассе в Вильмерсдорфе внезапно закончилась. Изысканная жиличка съехала из комнаты, причем очень спешно, ее охватила паника. Причиной был страх, связанный с нами.
Несколькими месяцами ранее, осенью 1935 года, в Германии были приняты законы, окончательно отделившие евреев от остального немецкого общества, — имперское правительство отменило эмансипацию евреев. Под угрозой заключения в каторжную тюрьму на долгие годы «Нюрнбергские законы» запрещали заключение брака и внебрачные отношения между евреями и «арийцами». Все это было уже давно известно в 1936 году, осуждение евреев и неевреев за «осквернение расы» стало обычным явлением, газеты сообщали об открытых и жестоких издевательствах над теми, кого обвиняли в нарушении законов.
Тем не менее «арийка», женщина-фотограф с северогерманской наружностью, поселилась у нас без каких бы то ни было опасений. Потому ли, что она презирала национал-социалистов? Определенную роль могло играть и легкомыслие. Мои отец и брат тогда уже жили в Варшаве, но я еще был здесь, и меня могли обвинить в нарушении «Нюрнбергских законов», что обернулось бы бедой для жилички. Ее настоятельно предупредили, и она вполне обоснованно сделала выводы, покинув нашу квартиру на следующий же день.
Я снова встретил эту женщину только в 1952 году в Варшаве. Она жила в Восточном Берлине и была замужем за коммунистом, который в Третьем рейхе провел несколько лет в тюрьме. Теперь мы сидели друг против друга — она, работавшая уже не фотографом, а занимавшая какой-то пост в государственном аппарате ГДР, и я, окольными путями вернувшийся в литературу. В присутствии наших супругов, большей частью хранивших молчание, мы рассказывали друг другу о пережитом. Затем речь зашла о коммунизме, об отношениях между ГДР и Польшей, о наших разочарованиях и обидах.
Женщина говорила так же тихо, как и тогда, и мне казалось, будто она, как и в давние времена, тоскует о любви и счастье, будто она по-своему воплощает, как и тогда, эту тоску, оставаясь милой и привлекательной. Но теперь в ее облике явно проглядывали черты покорности судьбе. Внезапно она задала вопрос, который должен был удивить наших супругов: а как насчет Фонтане? Я ответил по-деловому, сказав, что его в Польше совершенно не знают, не переведена еще ни одна книга. Может быть, это скоро изменится, так как мне недавно удалось «пробить» польское издание его повести «Шах фон Вутенов». Правда, сказал я, это только начало.
Она кивнула с несколько иронической улыбкой. Она поняла, что я уклонился от вопроса, и повторила его, уточнив: она хотела знать, как я отношусь к Мелюзине. Этот вопрос мог показаться присутствовавшим оторванным от действительности или, по крайней мере, неважным, как, может быть, и мой ответ. И впрямь не знаю, — сказал я, — люблю ли я еще Мелюзину. Но при этом я знал, что никогда ее не забуду.