КАНЕТТИ, АДОРНО, БЕРНХАРД И ДРУГИЕ
КАНЕТТИ, АДОРНО, БЕРНХАРД И ДРУГИЕ
Дела мои шли хорошо. Некоторые коллеги даже думали, что есть основания мне завидовать, так как я, состоя в штате «Цайт», мог, тем не менее, пользоваться привилегиями свободного автора. И действительно, мне не надо было приходить в редакцию и участвовать в заседаниях, я не должен был давать заключения на рукописи и редактировать их, а также читать корректуру. Мне надо было писать, других обязанностей у меня не было, да ничего другого от меня и не ожидали. На мое усмотрение оставили и вопрос, много или мало писать, — в любом случае я получал свои деньги.
Да, это действительно были привилегии, которыми я был обязан заведующему отделом литературы «Цайт» Рудольфу Вальтеру Леонхарду, не позволявшему своим увлечениям лишить себя здравого человеческого рассудка. Он был скромным энтузиастом. Леонхард помогал мне потому, что ему нравились мои критические работы, а также и по другой причине: редакция вскоре смогла убедиться, что мои статьи способствовали росту тиража газеты.
Я же работал в «Цайт» не только как литературный критик, мне позволялось время от времени публиковать и рецензии на спектакли. Я писал прежде всего о премьерах пьес немецких драматургов — Петера Вайса, Гюнтера Грасса, Мартина Вальзера, Танкреда Дорста. Редактор театрального отдела «Цайт» проявлял великодушие, если мне хотелось высказаться и об инсценировке Шекспира или премьере пьесы Чехова. Интересную задачу, которую хотел взять на себя этот редактор, — а звали его Хельмут Каразек, — он отдавал мне. Иногда я писал об операх, в особенности о Вагнере и о Рихарде Штраусе.
Но основной сферой моей работы оставалась литературная критика. Если я и писал о русских писателях от Бабеля до Солженицына или, куда чаще, об американцах от Хемингуэя до Филиппа Рота, то в центре внимания и на переднем плане была все-таки литература на немецком языке. С газетой существовала договоренность о том, что я свободен в выборе книг немецких писателей, что их будут отдавать на рецензирование коллегам только в соответствии с моим желанием. Не могу пожаловаться: редакция строго придерживалась этого соглашения.
Только однажды, в 1969 году, рецензию на книгу, которую хотел написать я, поручили другому критику, не согласовав со мной. Это меня рассердило, и, не будучи особенно заинтересованным в небольшом сборнике прозы Райнхарда Леттау «Враги», книге, пожалуй, незначительной, я отрецензировал ее в «Шпигеле» — своего рода предупреждение для редакторов «Цайт». Допускаю, что сотрудничество со мной складывалось нелегко.
Итак, я мог писать о ком хотел. Я писал о современных авторах старшего в ту пору поколения, родившихся еще до Первой мировой войны, — о Зегерс и Кашниц, об Арнольде Цвейге и Элиасе Канетти, Германе Кестене и Фридрихе Торберге, о Вольфганге Кёппене, Максе Фрише, Хансе Эрихе Носсаке, Гюнтере Айхе и Петере Хухеле. Я анализировал авторов, принадлежавших тогда к среднему поколению, — Генриха Бёлля, Фридриха Дюрренматта и Арно Шмидта, Гюнтера Айха, Петера Вайса и Альфреда Андерша, Вольфдитриха Шнурре, Эриха Фрида и Вольфганга Хильдесхаймера. Но позволю себе со всей скромностью, хотя и не без некоторого удовлетворения, указать на то, что не посвятил ни одной статьи прославленному, часто превозносившемуся и вызывавшему восхищение прозаику. Я говорю об Эрнсте Юнгере. Его творчество осталось мне чуждым. Я чувствовал себя призванным молчать.
Я молчал и еще в одном, совершенно несравнимом случае. Я никогда не высказывался о Нелли Закс и ее лирике, но в феврале 1965 года посетил ее в Стокгольме.
Друзья из Института имени Гёте предупреждали меня, что разговор будет трудным и малорезультативным. Ее психическое состояние было весьма сомнительным, ее вменяемость сильно ограничена. Я не испугался. Нелли Закс жила в пролетарском квартале Стокгольма, все еще в той же тесной квартирке на третьем этаже доходного дома, которую она получила в 1940 году после бегства из Германии. Она оставалась в этом жалком жилище и после присуждения Нобелевской премии — до своей смерти в 1970 году. Маленькая, нежная и изящная женщина могла бы быть моей матерью. Она приветствовала меня с такой сердечностью, будто мы знали друг друга много лет.
На вопрос о здоровье она ответила сразу же и очень подробно. Все не так плохо, только, по ее словам, в Стокгольме ее преследует и терроризирует нелегальная национал-социалистская организация. Правда, шведская полиция взяла нацистов под контроль, так что ей, Нелли Закс, не грозит больше непосредственная опасность. Тем не менее нацистская организация с помощью радиоволн постоянно нарушает ее сон, иногда делает его даже невозможным, и полиция никак не может с этим справиться. Она, сказала Закс, будет обречена на бессонницу, эту ужасную муку, до своего последнего дня. В этом она уверена.
Все это она рассказывала мне совершенно спокойно. Я ничего не мог сказать, пребывая в полной растерянности. Не знаю, было ли ей известно, что я вырос в Берлине и что пережил впоследствии. Она не задала мне ни одного вопроса, она ничего не хотела обо мне знать. Нелли Закс была занята только собой, во время моего визита речь шла исключительно о ней. Переходя от темы преследования к другим вопросам, она говорила просто и разумно. Когда я распрощался примерно через час, она подарила мне одну из своих книг, надписав на ней две строчки из своего стихотворения, которое во время разговора я процитировал, к ее удовольствию: «Преображение мира — вот моя родина». Первоначально я планировал написать небольшое сообщение в «Цайт» о визите к Нелли Закс, но оказался не в состоянии сделать это. Я капитулировал.
Капитулировал я и перед двумя первыми книгами прозы Томаса Бернхарда. Его роман «Стужа», вышедший в 1963 году, я читал со смешанным чувством. Я испытал сильное впечатление, был очарован — но в то же время сбит с толку. Большой талант? Я не был особенно уверен в этом. Критик, который не может решиться, должен, думалось мне, справиться с неуверенностью наедине с самим собой и имеет право выступать перед публикой только в том случае, если он полагает, что может ясно сказать о том, что и как, на его взгляд, происходит. Читая следующую книгу Бернхарда, сборник рассказов «Амрас», я оказался перед той же дилеммой. Когда я думаю, что помешало мне тогда написать о нем, напрашивается единственное слово — страх. Я боялся оказаться не на высоте его прозы. Подобно тому как я годами медлил высказаться о Кафке, так поначалу уклонялся и от книг Бернхарда.
Но когда я в 1965 году прочитал в «Нойе рундшау» небольшой рассказ Бернхарда «Плотник», некоторая двойственность моего отношения к молодому австрийскому автору была окончательно преодолена. Этот рассказ и вышедший несколько позже рассказ «Шапка» тронули меня, захватили сильнее, чем его прежняя проза. Отныне я решил заняться критикой произведений Бернхарда. Затем появились его роман «Помешательство» и небольшой, но важный сборник под названием «Проза». Что же, теперь я не испытывал боязни перед Бернхардом? Был на высоте его творчества? Спрашивается, можно ли вообще быть на высоте его творчества. Гёте сказал Эккерману в 1827 году: «Чем более несоразмерно и непостижимо для рассудка поэтическое произведение, тем лучше». Мне не нравятся эти слова. Воспринимал ли их Гёте всерьез? Или он хотел только дать понять, что несоразмерность произведения и непостижимость для рассудка могут как нельзя лучше послужить автору и его творчеству?
Томас Бернхард чувствовал и знал несравненно больше, чем мог выразить словами. Именно поэтому он и мог выразить то, что обнаруживается в его книгах. Но его произведения характеризуются грубым и высокомерным несовершенством. Он, конечно, отверг бы как абсурдное или наглое утверждение о том, что его задача — написать нечто совершенное. Его делом была фрагментарность и «фанатизм преувеличения». Его проза оставляет гнетущее впечатление и в том случае, если он, как кажется, рассказывает живо и беззаботно. Чем лучше я, как казалось, понимал ее, тем больше она беспокоила меня.
Но мои разговоры с Бернхардом не оказались ни угнетающими, ни беспокойными. Как правило, это была непринужденная и приятная болтовня. Я много раз встречал его — в Берлине, во Франкфурте и в Зальцбурге, а однажды в Ольсдорфе, в Верхней Австрии. Тогда он был в высшей степени любезен. Причину можно себе представить — я написал восторженные рецензии на его автобиографические книги «Причина», «Погреб» и «Дыхание». Мы проговорили несколько часов, но ни словом не упомянули о своей профессиональной деятельности. Я не хотел ничего узнавать от него о его работе. И он не задавал мне вопросов, касавшихся литературы или критики. Бернхард входил в число тех немногих писателей, которые создавали литературу, причем превосходную, не особенно интересуясь литературой.
Мы много говорили о музыке, которую он любил, как мне кажется, без глубокой связи с ней. Его музыкальный вкус был очень хорош, его оценки, часто безапелляционные, казались мне оригинальными и смешными. Правда, мне бросалось в глаза, что Бернхард не знал многих отнюдь не второстепенных композиторов. В этой части нашей беседы я включил магнитофон, что ему совершенно не мешало. То, что говорил мне Бернхард, было забавно, но, как мне показалось, не годилось для публикации. Я стер запись.
В доме Бернхарда в Ольсдорфе стены были ослепительно белы, окна же и двери обрамлены полосами, черными как смоль. В его доме было что-то тревожное. Тот, кто захочет, может найти этот резкий цветовой контраст и в его книгах. Они живут благодаря напряжению, существующему между полюсами, в особенности между грустью и юмором. Бернхард был смеющимся меланхоликом, испуганным шутником. Он был веселым поэтом помешательства и разрушения, упадка и распада, растворения и затухания.
Тогда, в 60-е годы, когда я начал писать о Бернхарде, я очень часто обращался на страницах «Цайт» к книгам молодых писателей, которые еще были почти неизвестны, а то и совсем неизвестны, как, например, Райнхард Баумгартен, Юрек Беккер, Петер Бихсель, Вольф Бирман, Рольф Дитер Бринкман, Александр Клюге, Губерт Фихте, Адольф Мушг, Ульрих Пленцдорф, Габриэла Воман или Вольф Вондрачек. Это были почти всегда благожелательные, хвалебные статьи.
Тем не менее я уже вскоре прослыл свирепым субъектом, раздающим удары куда ни попадя. Не уверен, оказалась ли в тех условиях удачной мысль собрать между двумя обложками мои отрицательные критические статьи и дать им название «Сплошные порицания». Кстати, ни одна из статей не была посвящена книгам начинающих, речь шла только об авторах, добившихся несомненного успеха. Книга заканчивалась самой резкой и радикальной критической оценкой моей собственной работы, которую дал Петер Хандке. Сборник следовало понимать как вклад в дискуссию о немецкой литературе и критике тех лет и выступление в пользу такого отрицания, за которым скрывается не что иное, как решительное одобрение.
Книга имела большой успех, она вышла четырьмя изданиями и большими тиражами. Но она возымела результат, которого я не хотел, — вместо того чтобы разрушить предрассудки, она укрепила их. Теперь газеты и журналы, упоминая мое имя, приводили в скобках название «Сплошные порицания». Со временем этот сборник превратился в своего рода товарный знак, не самый благоприятный для меня, хотя я до и после него написал несколько книг, которые считал более важными. И хотя я написал много, слишком много положительных рецензий, хотя при чтении старых критиков меня смущал вопрос, не слишком ли часто я проявлял готовность хвалить книги, которые едва того заслуживали, я прослыл специалистом по раздорам. На рисунке Фридриха Дюрренматта я, вооруженный громадной ручкой, склонился над грудой голов — явно моих жертв. Рисунок назван «Место казни».
Но на это я ни в коем случае не сетую, потому хотя бы, что и я часто характеризовал писателей с помощью формул. И их не могло устраивать, что они получали от меня нечто вроде товарного знака, хотел я того или нет. Но можно понять мою потребность написать наряду с книгой «Сплошные порицания» и нечто противоположное ей. Такая книга появилась в 1985 году под названием «Сплошь хвалебные речи», и в нее наряду со статьями, приуроченными к дням рождения, включены прежде всего речи, с которыми я выступал по случаю присуждения писателям литературных премий или юбилеев. Круг адресатов широк — от Рикарды Хух до Германа Бургера. Правда, эта книга мне вообще не помогла, меня, как и прежде, считают литературным палачом.
Так как я на протяжении многих лет написал немало книг и еще больше издал, я часто мог читать критические статьи в свой адрес. Среди них было много, очень много порицаний, и недостатка в жесткости и агрессивности они не обнаруживали, что тоже неудивительно. Да другого и не приходилось ожидать. Для меня не составляют тайны боль и страдания, которые испытывают отвергнутые мною писатели, так что я должен находить понимание и для актов мести и вспышек ненависти с их стороны. Только мне кажется, что некоторые из этих вспышек переходили границы допустимого для человека. Может быть, о них стоит упомянуть — это ведь симптомы того, что происходит в нашей литературной жизни.
В 1965 году я радостно приветствовал в «Цайт» молодого автора Рольфа Дитера Бринкмана как новый талант немецкой прозы. В 1968 году я восторженно превозносил, опять в «Цайт», его первый роман «Никто больше ничего не знает». В ноябре 68-го мы с Бринкманом сидели на подиуме Академии искусств в Берлине. Я впервые увидел его непосредственно перед началом дискуссии. К моему удивлению, Бринкман смотрел на меня злобным взглядом, но я не чувствовал, что он напрашивался на скандал. Дискуссия шла совсем недолго, как вдруг он заорал без всякого видимого повода: «Я вообще не должен был бы разговаривать с вами, мне следовало бы принести пулемет и пристрелить вас». Публика была возмущена и в волнении покинула зал. Бринкман устроил скандал, в котором он, очевидно, был очень заинтересован. Его издательский редактор пыталась меня успокоить, говоря: «Вы представляете для него поколение отцов, поймите же, что в борьбе против этого поколения возможно и убийство». Я не хотел понимать этого.
Моей смерти желал и Петер Хандке, во всяком случае, он не сожалел бы о ней. В своей вышедшей в 1980 году книге «Уроки Сен-Виктуара» он изображает меня как лающую и брызжущую слюной собаку-ищейку, в поведении которой «будто давало себя знать проклятие» и чья «кровожадность» еще усугублена опытом гетто. И лирик Криста Райниг, заслуживающая самого большого внимания, представляла себе мою смерть, желанную для нее, притом в деталях. Замечу для порядка: я ни разу не сказал ни слова против нее и, наоборот, кое-что в ее пользу. В книге Кристы Райниг «Женщина в фонтане», опубликованной в 1984 году, ее друг жалуется на невозможность писать, так как при каждом предложении ему приходится думать, как я оценю его книгу. С этим надо покончить в течение года. Друга успокаивают: «Я вот что тебе скажу: Райх-Раницкий давно мертв… Может быть, его гложет тайный недуг — рак, инфаркт или душевная болезнь. Все это может проявиться уже в следующем месяце, и тогда ты свободен писать что хочешь. Он смеется над моими детскими разговорами — мол, это все исключено. Я говорю: ну, тогда случится дорожное происшествие, его собьет машина или раздавят при обгоне справа».
История литературной критики, и не только немецкой, учит, что те, кто много порицают, в свою очередь, особенно часто подвергаются нападкам и порицаниям. В этом можно видеть глубокую справедливость. Во всяком случае, литературное ремесло испокон века опасно, и тот, кто им занимается всерьез, рискует многим, тот же, кто сеет ветер, должен считаться с тем, что пожнет бурю. Так что я не жалуюсь, не сетую. Но не хочу утаивать, что жестокость некоторых выпадов меня ошеломляла.
Связана ли грубость этих писателей с их чувствительностью, с их тщеславием? Томас Манн был «зациклен» на себе, как ребенок, чувствителен, как примадонна, и тщеславен, как тенор. Но он думал, что эгоцентризм — предпосылка его литературной продуктивности: мучается только тот, кто о себе высокого мнения. Он не сомневался, утверждая, что все, что «кажется хорошим и благородным, дух, искусство, мораль», возникает «из высокого мнения человека о себе». Писатели должны мучиться сильнее, чем другие, потому, что они ощущают все сильнее и интенсивнее, чем другие люди. С этим связана их постоянная потребность в самоутверждении. Это убедительно, но может вызвать удивление то обстоятельство, что успех писателя, даже мировой успех, ни в малейшей мере не уменьшает такую потребность.
Относительные неудачи Гёте — от «Ифигении» до «Избирательного сродства», — несомненно, больше огорчали его, нежели могли осчастливить триумфы поистине международные. Томас Манн прямо-таки жаждал похвалы, он пребывал просто в болезненной зависимости от признания. Он и знать ничего не хотел о критических оценках своего творчества, настаивая на том, чтобы его издатель, его секретари и члены семьи скрывали от него такие статьи. Даже незначительную критику он сразу же воспринимал как личное оскорбление, а то и как чудовищную обиду.
Чего желают для себя писатели от тех, кто высказывается на публике об их творчестве? Когда я в 1955 году написал кое-что об Арнольде Цвейге и прислал ему эту статью, что было совершенно излишне, он поблагодарил меня анекдотом: «Генрих Манн, Артур Шницлер и Гуго фон Гофмансталь гуляли по берегу Штарнбергер-Зе, разговаривали о литературной критике и на вопрос, адресованный Гофмансталю, о том, что он думает о современной критике, получили классический ответ: “Пускай нас хвалят, пускай нас хвалят, пускай нас хвалят”». Георг Лукач посвятил теме «Писатель и критик» обстоятельное исследование; после тонких, подчас запутанных ходов мысли он ошеломляет читателя открытием: «Для писателя в принципе “хороша” та критика, которая хвалит его или разносит его соперников, “плоха” же та, которая порицает его или помогает его соперникам».
Мартин Вальзер, один из умнейших эссеистов современной немецкой литературы, один из самых интересных и, пожалуй, удивительных интеллектуалов среди живущих ныне, самый большой остроумец Германии, так вот, Мартин Вальзер знал, о чем говорил, когда заявил, не долго думая, что прообраз писателя — египетский пастух Псафон, научивший птиц славить и воспевать его. Чувствительность, тщеславие и важничанье — все это я мог наблюдать у лириков Эриха Фрида и Вольфа Бирмана, чей талант был превзойден только их эгоцентризмом. И этого нельзя было не увидеть у такого во многих отношениях необычного автора, как Элиас Канетти.
Я познакомился с ним в 1964 году во Франкфурте, и мы договорились подольше побеседовать в Лондоне, где он жил много лет. Вскоре я попал в Лондон и сразу же позвонил ему. Он обрадовался и был в высшей степени вежлив, но захотел сначала узнать, долго ли я пробуду в городе. Узнав, что я планирую остаться на целую неделю, Канетти обрадовался еще больше. Все дело в том, объяснил мне Канетти, что, хотя он сейчас и в Лондоне, вообще-то он покинул город и живет отшельником в тайном убежище. Поэтому он был бы мне очень благодарен, если бы я позвонил ему еще раз в ближайшие пять дней с 18 до 19 часов, так как он берет трубку только в это время.
Но Канетти попросил меня, чтобы звонок был выполнен особым образом: после того, как я наберу номер, надо услышать пять гудков, потом положить трубку и снова набрать его номер. После пятого звонка этой второй серии он снимет трубку. Так он договорился со своими друзьями, а на другие звонки просто не отвечает. Я подтвердил, что сделаю все так, как он желает, и лишь хотел узнать, как следовало понимать такое обстоятельство: я позвонил совсем в другое время, а он снял трубку после первого же звонка. Не помню, что ответил на это Канетти.
Я посетил Канетти в скромной и не особенно просторной квартире в лондонском районе Хэмпстед. Канетти сразу же произвел на меня большое впечатление. Он был столь же приветлив, сколь любезен, и весьма словоохотлив. Что мне сразу бросилось в глаза, так это его харизма. Мне доводилось время от времени встречать актеров со сравнимой силой воздействия, но писателей — очень редко. А между тем актерам нужен текст, нужна роль для проявления их харизмы, которая быстро исчезает в повседневной беседе. Канетти же был человеком разговора. Едва он начинал говорить и, болтая, поучать, как сказывалось обаяние его личности. Маленький, дородный и тем не менее не грузный господин оказывался приятным, да что там, просто превосходным собеседником. Его уверенность в себе и своем деле не вызывала сомнений, но нельзя было не заметить и налета сдержанного комедиантства. Это впечатление могло усиливаться еще и тем, что немецкий язык Канетти был отмечен прекрасными австрийскими интонациями. Скажу, несколько преувеличивая: независимо от того, что говорил Канетти, слушать его было удовольствием.
Конечно, мы говорили о литературе. Он едва читал современных авторов. Канетти признавался в этом незнании не без упрямства и высокомерия. Среди знаменитых писателей, писавших по-немецки в первой половине нашего столетия, он относился серьезно лишь к немногим, о которых, в особенности о Кафке и Карле Краусе, говорил в высшей степени интересно. При всей вежливости Канетти быстро становилось ясно, что прислушиваться к собеседнику — уж никак не его сильная сторона, может быть, потому, что он мог сказать многое, очень многое, и потому еще, что у него в Лондоне, вопреки впечатлению, которое он хотел вызвать, находилось лишь немного собеседников. Пока он говорил о своем творчестве и жизненном пути, пока он рассматривал собственную личность и обрисовывал ее гостю, можно было заметить определенную торжественность. Большую часть его дневников и различных записей, возникших многие годы назад, еще никто не читал, они написаны из предосторожности тайнописью — для того, чтобы закрыть доступ назойливым журналистам, критикам и прочим любопытным.
Я спрашивал себя, интересуется ли кто-нибудь всерьез этими записями, или они, как и установленные Канетти правила телефонного общения, — обычное важничанье, если говорить, отбросив уважение. Его образ включал элементы, несовместимые только на первый взгляд, — самодовольство, которое он не мог скрыть, и пафос одиночества, в котором он, очевидно, искал убежища.
Во время наших частых встреч в декабре 64-го Канетти еще считали в Германии аутсайдером среди аутсайдеров. Вышли лишь немногие его книги, да и они не нашли широкого читателя. Все многочисленные немецкие и австрийские премии, которыми почтили Канетти, не говоря уже о Нобелевской премии, были еще впереди. Ему еще не выпала роль светского провидца, которую он играл позже с почти несравнимой харизмой, в Германии еще не осознали силу, заставлявшую объединяться его приверженцев в секту, силу, что исходила от творчества и личности этого писателя.
Мы распрощались в высшей степени сердечно. Канетти, конечно же, надеялся, что привлек нового члена в свою общину, которая росла в то время очень медленно. Несомненно, я попал под влияние его харизмы, по крайней мере на первых порах. Но это влияние, поначалу столь сильное, с годами явно слабело, и на то были свои причины. Мы встречались еще несколько раз, но эти отношения не превратились в дружбу.
В 1967 году я подготовил сборник, в котором хотел объединить суждения и комментарии многих писателей, журналистов и философов о Генрихе Бёлле. Как всегда в таких случаях, было немало и согласий, и отказов. Не смогли участвовать Ясперс и Хайдеггер, но и согласием ответили многие — от Адорно и Рудольфа Аугштайна до Лукача и Людвига Маркузе, Мартина Вальзера и Цукмайера.
Я попросил и Канетти высказаться о Бёлле, пусть даже совсем кратко. Ясперс написал мне, что он не прочитал ни строчки Бёлля и, «чтобы сделать вообще хоть что-нибудь, следует ограничиться тем, что имеет существенное значение для человека». Похоже, но совершенно другим тоном, ответил мне Канетти. В его письме было сказано: «Я оказался в неприятном положении невежды, недостаточно занимавшегося творчеством Бёлля. Мне, собственно, следовало бы постыдиться семи миллионов его читателей, которые знают Бёлля лучше, чем я». Ирония была очевидна: Канетти хотел намекнуть, что я предложил ему тему, недостойную его.
После почти эйфорической начальной фазы наши отношения заметно охладели, тем более что Канетти был недоволен моей первой критической статьей о небольшом, поэтичном и прелестном томе его прозы под названием «Голоса Марракеша». Он сказал мне, и не без оснований, что я похвалил его второстепенную работу, не уделив внимания основным. Со времени моей неудачной попытки уговорить Канетти написать небольшую статью о Бёлле прошло более шести лет, я стал руководителем отдела литературы во «Франкфуртер Альгемайне». Приближалась сотая годовщина со дня рождения Гуго фон Гофмансталя, которую я хотел отметить в газете. Несмотря на отказ, полученный в 1967 году, я осмелился еще раз обратиться к Канетти в надежде, что уж Гофмансталь, в отличие от Бёлля, окажется темой, соответствующей его требованиям. Я обратился к Канетти, насколько помню, с письмом, выдержанным в подобострастном тоне. Признаюсь, его быстрый ответ ошеломил меня. Он, писал Канетти, только что вернулся из своего «сельского убежища» в Лондон и нашел здесь мое письмо: «Оно меня порядком удивило. Я думал, Вы знаете, что я не пишу для газет. ‹…› Я могу писать только то, что должен писать сам, и не принимаю предложений извне — написать что-либо. Должен только посмеяться над представлением о том, что я пишу по поводу какого-то 100-летия. ‹…› Да к тому же о Гофманстале, который для меня никогда ничего не значил, оценку которого я, напротив, считаю безмерно завышенной!»
Я хотел было напомнить Канетти о том, что уж Гейне-то и Фонтане часто писали для газет, как, впрочем, и Дёблин и Музиль. Но в конце концов мне показалось более правильным отказаться от переписки на эту тему и на тему творчества Гофмансталя. Я предпочел написать о двух томах его большой автобиографии — о «Спасенном языке» (1977) и «Факеле в ухе», вышедшем в 1980 году. В этих критических статьях я, конечно же, сказал, что автобиография Канетти благодаря ее литературным и человеческим достоинствам оставила далеко позади большинство, да нет, почти все книги на немецком языке, опубликованные в то время.
Но мне все же казалось сомнительным, что Канетти не оказал ни малейшего сопротивления потребности стилизовать собственное прошлое и создать частную мифологию. Не мог я отделаться и от вопроса о том, не купил ли Канетти спокойствие, неприятно удивившиее меня, и невозмутимость, сбивавшую меня с толку, ценой решительного отстранения от всего, что нас сегодня затрагивает и устрашает. Было ли это связано с его себялюбием и тщеславием, с тем вполне свойственным человеку «важничаньем», которое Томас Манн считал столь плодотворным? Меня ошеломили своей откровенностью, которую едва ли можно было превзойти, слова Канетти, бросившиеся в глаза в его записях: ему неприятны большинство живущих ныне писателей, с которыми он познакомился. Это, признает Канетти, объясняется тем, «что, может быть, лучше всего было бы быть единственным».
Эгоизм, тщеславие и «важничанье», и все это в необычной степени, ставили в упрек и еще одному человеку, которого, несмотря на очевидные различия, вполне можно сравнить с Канетти. Я говорю о Теодоре В. Адорно. Оба были почти ровесниками (Канетти родился в 1905-м, Адорно в 1903 году), оба были евреями и эмигрантами, в высшей степени значительными личностями, и читатели обоих жили прежде всего в Федеративной республике. Адорно внезапно умер в 1969 году в возрасте 65 лет.
Почему он не дожил до более почтенного возраста? Это глупый вопрос, но в данном случае он уместен. Не могу сказать, принадлежит ли Адорно к самым значительным мыслителям нашей эпохи. Несомненно, однако, что он входил в число тех немецких философов и критиков культуры, на долю которых выпадал наибольший успех. Его осчастливливал широкий отклик, вызванный его работами, но в то же время он много страдал, особенно в последние годы жизни. Чем более знаменитым становился Адорно, тем чаще его атаковали, а иногда и издевались над ним, тем чаще приходилось ему страдать от зависти и недоброжелательства иных современников.
Последняя крупная акция против Адорно началась в 1963 году. Некий молодой человек, который, вероятно, ничему не учился и, по всей видимости, не был способен понять мыслей Адорно или даже попытаться проникнуть в них, захотел его скомпрометировать. Он искал и в конце концов нашел то, что ему было нужно, — рецензию, опубликованную Адорно в 1934-м в «Амтлихен миттайлюнгсблатт дер райхсюгендфюрунг дер юден», в которой он одобрительно отзывался о хорах, написанных на стихотворения Бальдура фон Шираха, и при этом цитировал, также одобрительно, даже формулировку Геббельса. Донос произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Теперь злорадно взвыли все те, кто завидовал Адорно, те, которые думали, что он поступал с ними несправедливо, которые не могли вынести того, что он игнорировал их, и уже давно хотели отомстить. Пришел час неудачников и потерпевших поражение, час недоброжелателей. Конечно, статья, написанная в 1934 году, не украшала Адорно, однако все, что надлежало о ней сказать, уже сказал сам автор.
Но хуже двух или трех в высшей степени возмутительных высказываний был триумф отвратительного злорадства, очевидной подлости и, кстати, — а как же иначе? — самого обычного антисемитизма. Снова пришлось вспомнить слова Гофмана фон Фаллерслебена, не слишком часто цитирующиеся в стране: «Доносчик? Не встречался мне / Никто подлей во всей стране». В следующие годы атаки против Адорно едва ли ослабли. Прилагались большие усилия для того, чтобы отравить его жизнь, но при всей своей ранимости Адорно не дал себя смутить, он продолжал свою работу на пользу всем нам.
Я много раз виделся с Адорно — в Гамбурге, в Вене, но прежде всего во Франкфурте. Каждый разговор, даже беглый, становился запоминающимся событием, но глубже всего в памяти у меня осталась первая встреча на Гессенском радио 6 июля 1966 года. Адорно участвовал в качестве гостя в передаче «Литературное кафе». Запись — так звучало его условие, которое мы приняли, — должна была состояться во Франкфурте в десять утра. Адорно пришел вовремя и был подчеркнуто вежлив, может быть, слишком вежлив. Правда, он огорошил нас — Ханса Майера и меня — печальным сообщением о том, что именно сегодня едва ли в состоянии вести разговор. Предыдущий день был для него очень напряженным, и должен признаться, сказал Адорно, что ему пришлось прибегнуть к взбадривающему средству, чтобы справиться с семинарами и экзаменами. Он, к сожалению, совершенно переутомлен и поэтому просит уважаемых господ, чтобы они провели передачу сами, а он ограничится некоторыми репликами и замечаниями к случаю. Это звучало наподобие заявления знаменитого певца о том, что он во время генеральной репетиции может, к сожалению, лишь обозначить партию Лоэнгрина.
Мы с Хансом Майером были исполнены твердой решимости, руководствуясь принципами человеколюбия, помочь большому, но, к сожалению, страдающему ученому. Вот я и задал собеседнику, мучимому недомоганием, простой вопрос, который должен был ему понравиться. Если кто-то, сказал я, ничего не читал из написанного Адорно, то ведь и такому человеку известно его большей частью неверно цитируемое изречение о том, что после Освенцима писать стихи — варварство. Я хотел знать, что имел в виду Адорно. Он ответил быстро и отнюдь не кратко. Чем дольше он говорил, тем больше мне нравились его объяснения. Я понимал все, и это было приятное чувство, которым я не всегда мог похвалиться, читая его произведения.
Дальнейшего хода разговора я не помню. Несомненно только одно: мы с Майером, как правило, не лезшие за словом в карман, на этот раз могли мало что предложить вниманию зрителей, ибо нашему гостю сразу же пришло бы на ум, что он переутомлен. Адорно не давал ни приостановить, ни прервать себя.
Едва лишь запись закончилась, как Адорно поспешил задать нам прямодушный вопрос: хорошо ли все получилось? Да, ответили мы, даже очень хорошо. «И я был тщеславен, как тенор?» — спросил Адорно. Конечно же. Но ведь на протяжении лет и десятилетий я встречал бесчисленных авторов, достижения которых были весьма сомнительны. Так почему же большого человека, которого всем нам есть за что благодарить, можно упрекать в тщеславии?
Между тщеславием Адорно и Канетти существует не столь уж малое различие. Тщеславие Канетти было связано с его честолюбивым стремлением выступать в качестве категорического обвинителя и одинокого судьи мира сего. Правда, та символическая должность, занять которую он стремился и, может быть, старался придать ей жреческое, а то и монархическое достоинство, не имела точного определения. Она помещалась где-то в неопределенной области между литературой и философией, искусством и религией, между строгой критикой своего времени и помощью в тяжелейших жизненных ситуациях. Канетти славили — и нельзя сказать, чтобы это не доставляло ему удовольствия, — как почти архаическую и мифическую фигуру, как «Рущукского[60] пророка».
Совсем не таков был Адорно. Правда, и он хотел быть объектом чествования и почитания, но прежде всего как интеллектуальный и научный авторитет. И ему нравилось иметь свиту. Но никто не должен был слепо следовать за ним, напротив, предполагалось критическое восхищение его критическим мышлением. Почитание Канетти подчас переходило в обожествление. Адорно не был заинтересован в чем-то подобном. Его стихией было не сакральное, а стремление распустить павлиний хвост, чего он вообще не скрывал. Его участие в «Литературном кафе» стало демонстрацией самодовольства. Тщеславие Адорно напоминало тщеславие певца или актера: его целью было не немое поклонение, а восторженные аплодисменты. Как велико бы ни казалось его желание нравиться, в нем скрывалось нечто обезоруживающее, нечто делавшее его тщеславие более понятным и симпатичным, чем у Канетти, — беспомощность. В его потребности в согласии, в постоянном стремлении к похвале скрывалось нечто трогательное, нечто детское.
Вскоре после записи нашего «Литературного кафе» Адорно спросил, не найду ли я возможности почитать его последнюю книгу. Я сказал, и это было чистой правдой, что у меня, к сожалению, нет такой возможности. Адорно был явно разочарован, а я жалею и до сих пор, что не сказал ему: его книга — несравненный шедевр. Кто знает, удалось ли бы Адорно без этого детского тщеславия создать то, что он создал?
Может быть, у нас временами находится слишком мало понимания для маленьких слабостей великих мужей. Охотно цитирую две краткие строчки, которыми завершается стихотворение Брехта «К потомкам»: «Подумайте о нас снисходительно». Порой мне кажется, что с этими словами обращаются к нам те, кто внесли большой вклад в литературу.