ГЕНИЕМ МОЖНО БЫТЬ ТОЛЬКО ВО ВРЕМЯ РАБОТЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЕНИЕМ МОЖНО БЫТЬ ТОЛЬКО ВО ВРЕМЯ РАБОТЫ

Если бы кто-нибудь попросил меня назвать имя самого значительного и оригинального сотрудника литературного отдела, того, чьи критические работы сильнее всего запечатлелись в моей памяти на протяжении пятнадцати лет, когда я руководил литературным отделом «Франкфуртер Альгемайне», надо было бы не долго думая назвать имя Вольфганга Кёппена. Я сразу добавил бы, что он в это время доставлял мне самую большую радость, самое большое удовлетворение и самые большие заботы.

Книга Кёппена попала в Польшу довольно поздно. Это был роман «Смерть в Риме». Я смог получить его потому, что в 1956 году, два года спустя после публикации в Федеративной республике, книга вышла и в ГДР. Я сделал что смог, чтобы книгу перевели на польский, и после выхода польского издания в конце 1957 написал о ней очень обстоятельную, восторженную критическую статью.

Что меня просто захватило, так это неслыханно убедительный ритм прозы, ее новый тон. Думалось: если есть такой писатель, как Кёппен, то беспокоиться о будущем немецкой послевоенной литературы не приходится.

Приехав в Мюнхен в декабре 1957 года, я хотел обязательно повидать Кёппена. В юности в романе тогда любимого мною Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» меня удивляли иные оценки и парадоксы, в частности такой: «Хорошие художники живут только в своих работах, поэтому как личности они совершенно неинтересны». Еще менее меня убедило прочитанное у Плутарха: «Почитайте искусство и презирайте художников!» Напротив, я был очень доволен, когда однажды в Берлине школьный друг взял меня с собой в квартиру дяди, находившегося в отъезде, где он поливал цветы. Дядя этот был настоящим писателем, лириком и прозаиком из Силезии по имени Фридрих Бишоф. Даже если я и не увидел его, все равно был счастлив, что мне удалось побывать в его квартире и осмотреть ее. Скажу сразу, что мое любопытство к знаменитым писателям, в особенности потребность поближе познакомиться с авторами ценимых мною книг, со временем заметно ослабло.

Итак, в декабре 1957 года я сидел в мюнхенском ресторане, радуясь, что сейчас смогу поговорить с автором романа «Смерть в Риме». Я думал, что он, как и его поэтичная проза, будет строг и резок, слегка зол и немного ядовит, во всяком случае, довольно агрессивен. Но господин, который вскоре осторожно приблизился к моему столику, производил совершенно другое впечатление.

Я подумал, что он — солидный заместитель директора полной средней школы, который преподает греческий язык и историю, пользуется любовью учеников обоего пола, а в свободное время работает над книгой о Перикле. Писатель, с которым я провел вечер, был менее всего агрессивен, вовсе не самоуверен, скорее немного застенчив или даже стеснителен, очень дружелюбен и услужлив, необычайно спокоен и любезен. На мои вопросы Кёппен отвечал вежливо, может быть, даже слишком вежливо. Я задавал ему один вопрос за другим — не потому, что хотел так много узнать от него, а потому, что боялся: в противном случае беседа может иссякнуть. Я лишь неохотно признал, что разговор, столь важный для меня, быстро разочаровал.

И позже едва ли было по-другому. Мы нередко встречались, большей частью в Мюнхене или во Франкфурте, но я не могу вспомнить ни одного интересного или волнующего разговора. Живя до войны в Берлине, Кёппен знал многих писателей, журналистов и актеров. Некоторые интересовали меня, и я просил рассказать о них. Он делал это охотно, но если даже самая краткая рецензия или небрежно написанное письмо выдавали в нем писателя, то почти все, что я от него слышал, оказывалось довольно бледным и бесцветным. Кёппен не был силен в устном повествовании. Не замечалось у него и харизматического влияния. Так не был ли прав Оскар Уайльд?

У Генриха Манна, которого, кстати, Кёппен ценил выше, чем я (может быть, причина заключалась в разнице между поколениями), я нашел удивительное замечание: «Не существует гениев вне работы. Величайшие люди прошлого смеялись и болтали с друзьями. И пусть будут сохранены эти часы». И действительно, Кёппен великолепно формулировал свои мысли, но только тогда, когда он сидел за письменным столом, а перед ним стояла маленькая пишущая машинка, то есть как раз в рабочие часы.

Когда мы распрощались в тот вечер, он дал мне экземпляр своего романа «Смерть в Риме». Я обрадовался, но, как обычно в таких случаях, попросил надписать книгу. Кёппен казался ошеломленным. Он согласился, но сказал, что так быстро это не делается и ему еще надо подумать. Со смущенным смешком он попросил его понять: он возьмет книгу с собой и завтра вернет мне ее с надписью. Я был удивлен, но, конечно, согласился. 24 часами позже Кёппен во второй раз вручил мне свой роман. Я не осмелился прочитать посвящение в присутствии автора и, только придя в свой гостиничный номер, еще не сняв пальто, с любопытством раскрыл книгу. Посвящение гласило: «Г-ну Марселю Раницкому с дружеской симпатией». Подпись, дата.

Итак, чтобы придумать эти слова, Кёппен на день взял домой экземпляр своего романа. Томас Манн говорит в новелле «Тристан» о писателе Детлефе Шпинеле, что, когда этот странный малый писал письмо, «писал огорчительно медленно». И дальше: «Взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным». Когда я читал обычную формулу посвящения, написанную Кёппеном, к тому же с ошибками,[65] мне стало совершенно ясно, каким своеобразным и необычным писателем он был.

Он никогда не являлся автором, на которого можно было положиться. Кёппен никогда не соблюдал согласованные сроки, и ему ничего не стоило в мягкой, но решительной манере оскорбить заказчиков или просто бросить их на произвол судьбы. Его, одаренного уникальным талантом, в то же время поражали роковое слабоволие, склонность к медлительности и своего рода летаргии, с которой было трудно бороться. Едва ли можно поверить, что Кёппен, почти всю свою жизнь работавший в качестве свободного писателя, писал редко и очень неохотно, чтобы не сказать с отвращением. Необязательность и чувство ответственности шли в нем рука об руку, сотрудничество с ним требовало большого терпения и иногда бывало просто мучительным. Издатели, редакторы и сотрудники литературных редакций радио, распознавшие талант Кёппена, не переставали просить его и напоминать ему, осаждать и предупреждать, приходя в отчаяние, они угрожали или льстили ему — и иногда добивались успеха. Но ни при каких условиях он не позволял уговорить себя отдать рукопись, которую считал неготовой.

Конечно, я все это знал, начиная работать в редакции «Франкфуртер Альгемайне», но не испугался, а, напротив, счел одной из своих важнейших задач привлечь Кёппена в качестве сотрудника литературного отдела. Я заманивал его не только высоким гонораром, тогда самым высоким во «Франкфуртер Альгемайне», но и темами, которые его мобилизовали. Это, конечно, действовало сильнее.

Я просил его писать о Клейсте, Кафке и Карле Краусе, о Томасе Манне и Роберте Музиле, о Дёблине и Роберте Вальзере и о многих других. Это могли бы быть, — сказал я, чтобы вообще побудить Кёппена к писанию, — и совсем короткие статьи. «И все это в ежедневной газете?» — спросил он. На мой взгляд, надо было только находить актуальные поводы, что оказалось совсем нетрудно. Предлогами служили новые издания, фотоальбомы, но прежде всего юбилеи. Лишь в редких случаях Кёппен присылал свои рукописи своевременно. Уже в начале нашего сотрудничества я нашел в его письме слова, несколько ошарашившие меня: «Пожалуйста, напоминайте мне, досаждайте, только не слишком». Часто я так и поступал, большей частью приходилось заставлять его присылать рукописи с помощью тревожащих телеграмм и телефонных звонков. В конце концов они появлялись у меня, переданные в последний момент по телефону, так как факсов тогда еще не было.

Но Кёппен не принадлежал к числу тех докучливых сотрудников, которые, едва их текст приходил в редакцию, сразу же принимались звонить, чтобы зачеркнуть два слова или добавить три. Он не менял больше ни одного слова, да в этом и не было необходимости. Читая потом то, что он написал о Гриммельсхаузене, о Шелли, Флобере или Хемингуэе, я был доволен, а порой почти счастлив. Правда, скоро я стал опасаться, что Кёппен, оказавшись в этой новой для себя ситуации, не сможет продолжать работу над романом, о котором он не раз объявлял на протяжении ряда лет. Он говорил о нем теперь все реже и, напротив, часто о небольшой прозаической книге под названием «Юность». Когда бы я ни спрашивал о книге, он всякий раз ссылался на литературно-критические работы, так сильно его занимающие.

Мне не оставалось ничего другого, как ограничить количество текущих заказов. Но я мог пойти на это, только обеспечив Кёппену другие, по возможности регулярные доходы, которые освободили бы его от материальных забот. Я обратился с просьбой о помощи к четырем писателям, книги которых тогда выходили особенно большими тиражами, — к Максу Фришу, Генриху Бёллю, Гюнтеру Грассу и Зигфриду Ленцу. Никто не отказался, и каждый перевел на банковский счет под паролем «Для “Голубей в траве”» сумму, которая представлялась ему уместной, в двух случаях весьма значительную. Передавать собранные таким образом средства Кёппену было бы, однако, легкомыслием. Он не умел разумно обращаться с деньгами. Поэтому Кёппен ежемесячно получал со счета определенные отчисления, которые хотя и были недостаточны для материальной помощи, но на какое-то время все же образовали основу его существования. Он спрашивал меня, откуда взялись деньги, но у меня создавалось впечатление, что на деле он и знать об этом не хотел. Во всяком случае, Кёппен никогда не узнал об этом.

Тайная акция помощи оказалась успешной. Правда, роман, которого многие ожидали, так и не появился, но в 1976 году, после пятнадцатилетнего перерыва, смогла, наконец, снова выйти книга Кёппена — поэтический рассказ о себе под названием «Юность». Это фрагмент, состоящий из фрагментов, и тем не менее книга воспринимается как целое благодаря своему стилю, проявляющемуся и в языке, и в настроении. Я люблю эту книгу так же, как разве только еще главное произведение Кёппена «Голуби в траве».

Кёппен был близок мне, и на то имелись свои причины, помимо высочайшего, несомненного для меня качества его прозы. На вопросы интервьюеров он всегда отвечал: «У меня нет родины». И действительно, он не знал родины, повсюду он был чужим, но совсем одиноким все-таки не был. Он всегда жил под знаком литературы, которая представляла собой постоянную составную часть его бытия. У нее искал он вновь и вновь защиту и убежище, у нее находил то, от чего зависел, — дом, пусть даже временный. Но, как говорят французы, нет ничего более постоянного, чем временное. Его любовь принадлежала одиночкам, не игравшим по общим правилам, оскорбленным, преследуемым и меченым. Он был поэтическим поверенным интересов всех меньшинств — от евреев до гомосексуалистов.

Кёппен был мне близок и потому, что в нем, спокойном, сдержанном и никогда не проявлявшем самоуверенности человеке, родившемся в Грейфсвальде, а выросшем в Восточной Пруссии, чувствовалось воздействие Берлина. С Берлином были связаны ритм и темп его речи, выразительность стиля и никогда не находившая удовлетворения жажда новостей, можно сказать, страсть к газетам. Может быть, это же касается и способности Кёппена воодушевляться, постоянно умеряемой и контролируемой скепсисом, — той способности, без которой нельзя долгое время заниматься литературой.

Он не верил ни во что — только в литературу. Он любил поэтов и художников, он чувствовал себя обязанным им, считал себя их должником. Он не знал никаких других богов, кроме них. Его почитание было несокрушимым, его благодарность трогательной и — даже в преклонном возрасте — почти юношеской.

Идя 21 марта 1996 года за гробом Вольфганга Кёппена на мюнхенском кладбище Нордфридхоф, я знал, что завершился большой отрезок моей жизни.