БРЕХТ, ЗЕГЕРС, ХУХЕЛЬ И ДРУГИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БРЕХТ, ЗЕГЕРС, ХУХЕЛЬ И ДРУГИЕ

В начале 50-х годов в Польше вполне можно было жить и не являясь членом коммунистической партии. Но тот, кто когда-то состоял в партии и был исключен из нее по идеологическим, политическим причинам, оказывался в тяжелой ситуации. Вдвое хуже приходилось исключенному из партии, который отбыл тюремное заключение. Я оказался отлученным, и это мне давали почувствовать ежедневно. Если на улице меня видели знакомые, они вдруг делали большой крюк, предпочитая не знаться со мной. И на то имелись серьезные причины — ведь не было никакой уверенности в том, что меня не арестуют снова. В этом случае любого знакомого могли вызвать куда следует и допросить о сомнительных контактах. Правда, не все проявляли такую осторожность, было несколько друзей, отваживавшихся поддерживать связь с нами.

Эти недели и месяцы были весьма драматичны, а вскоре они стали и гораздо тревожнее, чем я когда-либо мог предположить. В доверительном разговоре Тосе рекомендовали отдалиться от меня, а потом и официально развестись. Она отклонила унизительные требования партии без каких бы то ни было объяснений. А вскоре у нее случился очень тяжелый нервный срыв. Было ли это отдаленное следствие переживаний времен немецкой оккупации? Или недуг объяснялся скорее тем, что ей пришлось претерпеть после нашего возвращения из Лондона? Врачи не сомневались в том, что сработали обе причины, взаимно усиливавшие друг друга. После многонедельного пребывания в больнице Тосю выписали, но она еще не один год оставалась под врачебным наблюдением. Несколько позже она получила довольно интересную работу редактора на Польском радио.

Безработным не стал и я. Обычно исключенным из партии находили какую-нибудь работу, не желая допустить, чтобы они стали врагами или голодали. Спросили и меня, что я хотел бы делать. Я сказал, что хотел бы работать в книжном издательстве, причем таком, где выпускается немецкая литература. Мой собеседник был ошеломлен и явно растерялся. Как выяснилось, никто еще не высказывал такого желания.

Меня направили в большое издательство Министерства обороны, где выходила и беллетристика. Но, как вскоре выяснилось, редакции немецкой литературы там пока не было. После войны в Польше подвергалось остракизму все немецкое, в том числе и язык, и удивляться этому может только тот, кто не имеет представления о том, что происходило в стране с 1939 по 1945 год. Если я где-нибудь заговаривал по-немецки, то сразу же слышал, что мне не следовало бы пользоваться языком Гитлера. Мне, однако, было нетрудно строго призвать подобных людей к порядку: я говорил, что это ведь язык Маркса и Энгельса, — и дело улаживалось.

Приложив некоторые усилия, мне удалось убедить руководство издательства в необходимости создать немецкую редакцию. Это стало возможным только благодаря существованию ГДР. Редакция рассматривала лишь произведения, появившиеся в этой стране. И тем не менее наряду с авторами из ГДР вроде Вилли Бределя или Бодо Узе я смог опубликовать и несколько томов Эгона Эрвина Киша. Как-то раз в начале июня 1951 года одна коллега, хорошая переводчица, спросила меня, не знаю ли я, кто такой Герхарт Гауптман. Она приняла предложение Польского радио написать несколько страничек в связи с пятой годовщиной его смерти и нуждалась в помощи. На следующий день я принес быстро написанный текст, в котором шла речь о величии и слабостях Гауптмана. Коллега была очень довольна и спросила меня, почему, собственно, я не работаю критиком.

Этот вопрос задал и я сам себе, отрецензировал немецкую книгу, только что вышедшую на польском языке, и послал рукопись в самую лучшую еженедельную газету страны, «Нова культура». К моему удивлению, ее быстро напечатали, и более того, меня попросили регулярно рецензировать немецкую литературу, выходящую в Польше. Я писал об Арнольде Цвейге, Гансе Фалладе и Бернхарде Келлермане, об Анне Зегерс, Иоганнесе Р. Бехере и Фридрихе Вольфе, а также об авторах менее высокого ранга.

Фридрих Вольф, драматург, познавший успех, отец кинорежиссера Конрада Вольфа и начальника разведки Маркуса Вольфа, работал в это время в Варшаве. Он стал первым послом ГДР в Польше. Мне пришла в голову идея попросить его порекомендовать авторов из ГДР, которые могли бы оказаться интересными для польских читателей. Вольф принял меня, исполненный достоинства, как и подобало дипломату. Так как я уже обладал опытом общения с писателями, то и начал разговор во время предоставленной мне аудиенции с краткой оценки важнейших пьес господина посла. Я сказал, что «Цианистый калий» памятен мне так же, как и «Матросы из Катарро». Я похвалил «Профессора Мамлока», назвав его шедевром века, что, мягко говоря, было преувеличением. Вольф налил мне коньяка и попросил секретаршу принести кофе.

Мы быстро перешли к делу. Для перевода на польский язык, сказал мне посол, особенно пригоден один из его романов и, кроме того, еще один. Исполненный благодарности, я записал названия, но, прежде чем уведомить меня о других авторах, Вольф обратил мое внимание на сборник рассказов, написанных в изгнании. Далее он счел необходимым указать на обстоятельный репортаж и довольно большой рассказ — разумеется, оба они вышли из-под его пера. Потом я все-таки попытался перевести разговор на молодых писателей ГДР. Ну конечно, ответил посол, к этому он сейчас же перейдет, но вот какая есть у него интересная мысль — можно ведь опубликовать на польском языке сборник его драм. Он, продолжал Вольф, публиковал также статьи и иронические заметки, которые очень актуальны именно сейчас, и я должен их обязательно прочитать.

Я кивнул. Мы выпили еще коньяка, настроение становилось все лучше. Примерно через час я со щедрыми подарками возвратился в свое бюро. В моем портфеле лежали книги в красивых переплетах, числом семь, и все это были произведения Фридриха Вольфа. В списке числились названия девяти произведений, настоятельно рекомендованных к переводу, — и все они принадлежали перу Вольфа. Мне подумалось, что этот симпатичный посол — все-таки самый настоящий писатель.

Кое-чего мне удалось достичь, но все-таки успех моих усилий, направленных на публикацию более значительного количества книг немецких авторов в издательстве, где я работал, оставался скромным. Тем не менее начальство было довольно моей работой. Иное дело я, конечно, скрывавший свое недовольство. На переднем плане в программе этого издательства стояла политическая, историческая и военная литература, в то время как беллетристика оказывалась, так сказать, падчерицей. Потому-то мне и пришлось как нельзя более кстати предложение «Чительника» — одного из двух ведущих польских издательств, выпускавших художественную литературу, стать руководителем отдела, частью которого была и довольно большая немецкая редакция. Но едва я уволился с прежнего места работы, как мне сообщили, что компетентные товарищи из Центрального комитета возражают против моей работы в «Чительнике». По их мнению, тот, кто исключен из партии за «идеологическое отчуждение», не может занимать ведущие посты в издательской системе.

Мое увольнение нельзя было отменить. Так я внезапно оказался без места и без работы, но мне повезло благодаря тому, что тогда уже вышли несколько моих критических статей. Мне не оставалось ничего другого, как превратить прежнее побочное занятие в основное. Я постоянно писал рецензии для разных газет и журналов, оставаясь верным своей главной теме — немецкой литературе. Можно сказать, внезапно я стал тем, кем мечтал стать в юности, — критиком. И был хотя и начинающим, но свободным литератором.

Могло ли это сойти? Можно ли было жить благодаря этому? Поначалу все шло хорошо. Мои статьи охотно печатали. Вполне успешно развивалось и сотрудничество с тремя или четырьмя издательствами, для которых я писал рецензии на немецкие книги. Я пытался убедить издательства согласиться на перевод на польский язык той или иной немецкой книги, в первую очередь авторов, еще неизвестных в Польше, — писателей как нашего века (прежде всего Германа Гессе и Генриха Манна, Артура Шницлера и Леонгарда Франка), так и прошлого столетия (Фонтане, Шторма и Раабе), которых тогда знали в Польше только германисты. К польским изданиям, коль скоро они появлялись, я писал подробные предисловия или послесловия.

Вскоре я приобрел репутацию надежного специалиста по немецкой литературе, работы которого имели широкую публику. Конечно, это мне нравилось, но стало в то же время и моей бедой. Старый друг, коммунист с большим стажем и знаток партийных нравов, предупредил меня: «ЦК не для того воспрепятствовал твоему продвижению в издательской системе, чтобы ты мог теперь делать карьеру критика. Рано или поздно товарищи заметят это и воспримут как провокацию. Тебе надо попросить восстановления в партии. Вероятно, из этого ничего не выйдет, но, может быть, это несколько смягчит соответствующих товарищей».

Это меня убедило, и, чтобы не поставить под угрозу свою деятельность критика, я попросил проверить решение о моем исключении из партии и отменить его. Ответа я никогда не получил. И все же моей работе не препятствовали, по крайней мере поначалу. Правда, на нее все время отбрасывали тень антигерманские настроения, которые едва ли ослабли, несмотря на официальную польскую пропаганду.

Когда Варшаву посетил рабочий писатель Вилли Бредель, который, в отличие от некоторых других авторов из ГДР, действительно был и рабочим, и писателем и книги которого в переводе на польский находили определенный успех, я пригласил его на обед. Я обратил внимание нашей экономки, что хотя гость и немец, но стоящий малый, один из тех, кто боролся не на стороне Гитлера, а против него. Уж пусть она постарается и приготовит хороший обед. Она кивнула: да, еда будет что надо, вот только ей очень хотелось бы узнать — не тот ли часом немец наш гость, который убил ее мужа в концлагере.

Немецких писателей, посещавших Польшу в начале и середине 50-х годов, никто не мог заподозрить в симпатиях к нацистам — почти все они были эмигрантами в годы фашизма. Тем не менее этих людей большей частью игнорировали или в лучшем случае удостаивали холодного приветствия. Так случилось и с Анной Зегерс. Она посетила Варшаву в декабре 1952 года. Обстоятельный разговор с ней оказался мне очень кстати, тем более что издательство, публиковавшее ее произведения, хотело получить от меня монографию о творчестве писательницы.

Я знал все, что она опубликовала, и наряду с «Седьмым крестом» восхищался романом «Транзит» и некоторыми рассказами, прежде всего «Прогулкой мертвых девушек». Поэтому мне было известно, что методическое мышление не принадлежало к сильным сторонам этого всесторонне образованного автора. Анна Зегерс не испытывала особой склонности к дискурсивному методу, который ей был, пожалуй, чужд. Я не уверен также, что марксизм, как нередко говорили, действительно сформировал ее личность. Во всяком случае, он не смог оказать существенного влияния на процесс ее мышления. Об этом свидетельствуют также статьи и речи Зегерс — очень разные, подчас интересные работы. Но большей частью они, и как раз самые важные, состоят из лишь слабо связанных друг с другом фрагментов, точнее, из наблюдений, впечатлений и своего рода моментальных снимков, из осколков, рефлексий и повествований.

Когда мы встретились в Варшаве, Анна Зегерс уделила мне много времени — может быть, потому, что ее попросило об этом мое издательство. Она была одета просто, держалась очень естественно, без следа самопоказа или аффектации. Но писательница произвела на меня противоречивое впечатление: от ее личности исходила некая суетливость и в то же время ощущение какой-то тайны. Это было связано с выражением ее лица, с мимикой и жестикуляцией. Только что она дружески улыбалась, а вот уже смотрит на меня серьезно и печально. Минуту назад она была радостна, а теперь кажется разочарованной и, может быть, грустной. Только-только она слушала меня, сконцентрировавшись, даже с напряжением, как вдруг у меня появилось подозрение, что собеседница рассеянна или ее мысли заняты чем-то совсем другим. Смена всякий раз происходила молниеносно, без малейшего перехода.

Наш разговор длился около двух часов. Я подготовил много вопросов, и она пыталась как можно внимательнее вникнуть в детали, независимо от того, были ли эти вопросы ей приятны. Но чем дальше продолжался разговор, тем больше я опасался, что он ничего не даст для моей работы о Зегерс. Я ставил конкретные вопросы и получал неточные и неясные ответы, скорее эмоциональные высказывания, которые можно было истолковать, пожалуй, как не лишенные поэтичности или налета сказочности.

В конце концов мы дошли до «Седьмого креста». Я со всей искренностью похвалил композицию романа, построенную по законам рассказа. Анна Зегерс покачала головой, сказав, что то, что я хвалю, — вовсе не ее рук дело, она позаимствовала композицию из романа Манцони «Обрученные». Она очень настоятельно советовала мне прочитать эту книгу. Я на той же неделе последовал ее совету и не нашел никаких достойных упоминания аналогий. Может быть, композиция «Обрученных» и произвела на нее глубокое впечатление, но распознавала в этом романе образец только она сама.

Но указание на Манцони было единственным понятным, что я смог вынести из разговора о «Седьмом кресте». В остальном же я слышал только банальности, а порой беспомощные высказывания. Внезапно меня пронзила мысль: да эта скромная, симпатичная женщина, которая только что на майнцском наречии, широко растягивая гласные, непринужденно болтала о своих персонажах, эта достойная и заслуживающая любви женщина не поняла свой собственный роман «Седьмой крест». Она и понятия не имела об утонченности примененных в книге художественных средств, о виртуозности композиции. Мгновением позже меня смутила другая мысль — о том, что существуют сотни тысяч, может быть, миллионы людей, которые не только прочитали, но и правильно поняли этот роман, вышедший на двадцати или тридцати языках, что немало критиков верно, тонко и умно объяснили его. Но есть лишь один человек, столь поэтично написавший его. Когда мы прощались, я сделал то, что уже не было обычным в Германии: низко склонившись, поцеловал руку Анны Зегерс.

В 60-е годы Эрнст Блох рассказал мне, что случилось с ним, когда в ноябре 1911 года Рихард Штраус пригласил его на ужин в Гармише. Штраус произвел на него впечатление обычного, хотя и деятельного, человека, скорее заурядного жуира. Речь шла об «Электре», но говорил, правда, молодой Блох, а Штраус, который ел клецки и пил пиво, в основном хранил молчание. Только время от времени он бормотал нечто такое, что гость мог понять как согласие. Это был, по словам Блоха, «просто страшный» вечер. Внезапно его посетила ужасная мысль: да ведь этот Штраус, этот баварский пивохлеб ничего, ну ровным счетом ничего не понял в тонкой, изысканной, ненавязчивой, удивительной музыке «Электры». Сделав такой вывод, Блох радостно засмеялся — конечно, над самим собой.

Чему я научился из этого разговора с Анной Зегерс? Тому, что большинство писателей понимает в литературе не больше, чем птицы в орнитологии. И что они меньше всего в состоянии оценить свои собственные произведения. Ведь они, как правило, приблизительно знают, что хотят показать и разъяснить, чего хотят добиться и какой результат вызвать. Такое знание затемняет их взгляд на то, что они действительно сделали, что создали. Критику же надлежит проверить глубоко и тщательно, насколько это возможно, что написал автор. То же, что автор может сказать о своем произведении, мы не должны игнорировать, хотя и не воспринимать особенно всерьез.

Но тогда я постиг и кое-что еще: есть литература без критики, но нет критики без литературы. Иными словами, сначала хлеб, а нравственность потом, сначала поэзия, а потом теория, сначала литература, а потом критика. И потому, что дело обстоит именно таким образом, мы должны поостеречься недооценивать или даже забывать то, чем мы обязаны им — писателям, действительно внесшим определенный вклад в нашу литературу.

Я вспоминаю еще о двух визитах из Восточного Берлина. Сначала приехали, а это было уже в феврале 1952 года, Бертольт Брехт и Хелене Вайгель, а в августе 56-го — Петер Хухель. Я много раз беседовал с ним в Варшаве и сопровождал его при поездке в Казимеж, очень красивый и достойный внимания город на Висле. В принципе Хухель был аполитичным человеком и аполитичным поэтом — это чувствовалось сразу же. Он отнюдь не проявлял равнодушия к социальным вопросам, они играли важную роль в его творчестве. Но Хухель рассматривал их эмоционально или даже наивно. Позже ему пришлось написать несколько политических стихотворений в результате жесткого давления со стороны руководства СЕПГ.

15 августа я зашел за поэтом в «Бристоль» — варшавскую гостиницу для иностранцев. Хухель ждал меня перед входом. Я сразу же сказал ему: «Г-н Хухель, к сожалению, я пришел с печальным сообщением. Я только что слышал по радио, что умер Брехт». Ответ Хухеля последовал мгновенно: «Господи ты Боже мой, что теперь будет с “Зинн унд форм”…»[48] Мне пришлось скрыть свой ужас: Хухеля потрясла не смерть величайшего немецкого поэта нашего столетия, поэта, который едва пережил 58 лет, а смерть защитника и покровителя журнала «Зинн унд форм», который редактировал он, Петер Хухель.

Позже мы встречались много раз, и прежде всего в 70-е годы, когда он жил в Федеративной республике. В июле 1977 года я навестил Хухеля в Штауфене в Брейсгау. Он чувствовал себя еще вполне хорошо, мы совершили долгую прогулку, он показал мне чудесное старинное еврейское кладбище. Хухель говорил со мной о двух темах — о себе самом и о журнале «Зинн унд форм». Две темы? В действительности это было одно и то же. Хухель планировал книгу, которая должна была быть и тем и другим — автобиографией и историей журнала, являвшегося для него центром мира. Пожалуй, немногое сохранится от немецкой литературы нашей эпохи, но некоторые стихотворения Петера Хухеля останутся.

Тогда в Польше практически ничего не знали не только о Хухеле. Почти неизвестен был и Брехт. Ни одну его книгу не перевели на польский, в театре шла только одна его пьеса — «Трехгрошовая опера», поставленная в 1929 году в Варшаве, когда на ее долю не выпал значительный успех. Посетить Варшаву Брехта побудил не интерес к соседней коммунистической стране или ее все еще ужасно разрушенной столице. Им двигала настоятельная потребность познакомить польскую публику со своим творчеством и со спектаклями «Берлинского ансамбля».

В день его приезда состоялся обед — в честь Брехта, Хелене Вайгель и приехавшего тогда же писателя из ГДР Ханса Мархвицы, о котором, конечно же, в Варшаве никто и знать не хотел. Компания за столом была невелика, разочарование же большое. Г-жа Вайгель с места в карьер сообщила нам, что Брехт чувствует себя плохо, он болен, и нам поэтому следует извинить его за отсутствие.

После обеда Хелене Вайгель пригласила меня на краткую доверительную беседу. Приветствуя Брехта, я написал в одной из центральных варшавских газет маленькую статью, немецкий перевод которой, как мне теперь стало известно, Брехт получил уже на вокзале от представителей посольства ГДР. По словам Вайгель, эта статья очень понравилась ему. «Неудивительно», — подумал я. Ведь я не скупился на похвалы в адрес гостя. К сожалению, продолжала Вайгель, Брехт никого не может принять, но для меня он сделает исключение. Мне следует прийти сегодня же в пять часов в номер 93 гостиницы «Бристоль», и там Брехт даст мне желаемое интервью.

Я был очень доволен и пришел вовремя. К своему удивлению, я увидел у двери номера знакомого, который работал переводчиком с немецкого. Осмотревшись, обнаружил еще одного знакомого, издателя, который также ожидал здесь. А какой-то режиссер уже беседовал с Брехтом. Вероятно, каждый из нас слышал, что приглашен только он — а теперь мы все стояли в очереди. Наконец она дошла и до меня.

Едва переступив порог, я удивился. Брехт сидел за столом, на котором стояло большое блюдо, а на нем — нечто такое, чего не было в Варшаве в 1952 году, чего тогда нигде нельзя было раздобыть, — апельсины, бананы и виноград. То ли Брехт привез фрукты с собой из Берлина, то ли ему предоставило их посольство ГДР… Никому из нас, своих гостей, он не предложил ничего из этих фруктов.

Но вожделенные лакомства создали между ним и его собеседниками дистанцию, вырыли пропасть. Специально ли он оставил эту чашу с фруктами на столе, ожидая гостей? Нет, конечно, скорее это была случайность. Но то, что я мог подумать об использовании Брехтом бананов и апельсинов как полезного реквизита, характерно для атмосферы, которую создавал собеседник независимо от своего желания. У меня было впечатление, что он всегда играл.

Этому способствовал и его внешний вид. В Варшаве он был одет в ту производившую впечатление плебейской, подчеркнуто простую темно-серую куртку свободного покроя, которую, как рассказывали, Брехт приказал пошить из лучшего английского материала. Хотел ли он специально так нарядиться, был ли ему необходим этот обман? Конечно нет. Но это было удовольствие, которого поэт не мог себе не доставить.

Можно гадать о том, почему многие писатели, художники или композиторы придают столь большое значение нередко дорогостоящим, а зачастую еще и немного смешным инсценировкам с собственным участием. Вот только не надо думать, что так ведут себя заурядные или потерпевшие неудачу деятели искусств, — даже Рихард Вагнер питал слабость к переодеванию и красочно-помпезной стилизации своего окружения. Мне всегда нравилось то, что Томас Манн вложил в уста Тонио Крёгера: «Не разгуливать же мне в драной бархатной блузе или в красном шелковом жилете? Человек, занимающийся искусством, и без того бродяга в душе. Значит, надо, черт возьми, хорошо одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным…»

Брехт принял меня дружески, он очень терпеливо ответил на все мои вопросы. Сначала зашла речь о «Кориолане» Шекспира, инсценировку которого в новом переводе он готовил в «Берлинском ансамбле». Затем он рассказал о еще не законченной пьесе, посвященной известному в ГДР активисту,[49] рабочему-печнику. Я спросил, будет ли это дидактическая пьеса или, может быть, что-то в стиле «Трехгрошовой оперы». Признаюсь, этот вопрос оказался как нельзя более глупым. Неприятно задетый, Брехт отмахнулся: «Так я уже давно не пишу». Я понял свой досадный промах, но снова наступил на те же грабли, сказав: «Г-н Брехт, я вполне могу понять, что вы и слышать ничего не хотите о “Трехгрошовой опере”. Гёте тоже не мог вынести, что с ним всю жизнь разговаривали о “Вертере”». На шуточное сравнение Брехт реагировал серьезно и с удовлетворением: параллель казалась ему вполне уместной.

Только много позже я узнал, что Брехт, когда в изгнании готовилось первое издание его собрания сочинений, был неуверен, назваться ли ему Бертом или Бертольтом. Рут Берлау высказалась тогда в пользу имени «Бертольт», обосновав свой выбор так: «В свое время Вилли вместо Вильяма тоже было бы неправильно». Этот аргумент сразу же убедил Брехта.

Когда я перевел разговор на Курта Вайля, Брехт стал немногословным. Вопрос о том, написал ли музыку к одной из его пьес Вайль, Эйслер или Дессау, сказал он, не имеет решающего значения. Он сам, как правило, имеет более или менее четкое представление о музыке, необходимой для его текстов, а композитору надо лишь немного помочь ему.

Потом Брехт спросил меня, можно ли сейчас увидеть что-нибудь заслуживающее внимания в варшавских театрах. Я обратил его внимание на отличную постановку, сказав, что это пьеса не в его вкусе, — «Профессия миссис Уоррен» Бернарда Шоу. Он действительно не хотел и слышать о Шоу, но я попытался его убедить в необходимости пойти в театр из-за исполнительницы главной роли, знаменитой в Польше актрисы Ирены Эйхлер.

Брехт решительно не знал, как ему провести вечер (тогда в Польше были мало расположены к контактам с немецкими гостями), поэтому уступил и, когда я встретился с ним на следующий день, оказался в полном восторге от Эйхлер. Это актриса редкого дарования, говорил Брехт, он возьмет ее в Берлин, она идеально подходит на главную роль в пьесе «Винтовки г-жи Каррар». Может быть, сказал я, это и блестящая идея, но ведь Эйхлер не знает ни слова по-немецки. На мгновение Брехт потерял дар речи, а потом сказал: «Да ничего! Все будут говорить по-немецки, а она по-польски. Вот тогда и наступит подлинное отчуждение». Конечно, из этого намерения ничего не вышло.

Польша не интересовала Брехта ни в малейшей степени, достопримечательности оставляли его совершенно равнодушным. Тогда он знал только одну тему: свое творчество, свой театр. Для него существовал единственный вопрос: что следовало сделать, чтобы его произведения переводились, печатались и прежде всего ставились в Польше? Он хотел говорить только с людьми, которые могли это сделать, — с директорами театров, режиссерами и актерами, издателями, переводчиками и журналистами.

Все они утверждали в один голос, что Брехт был спокойным и деловым собеседником. Все они воспринимали его как настойчивого коммерсанта, который во что бы то ни стало хотел сбыть свой товар, как усердного импресарио поэта Бертольта Брехта.

Насколько я помню, того харизматического обаяния, которое в нем часто превозносили, — правда, чаще женщины, — я в те дни не обнаружил. Нет, как мне казалось, о шарме применительно к Брехту вряд ли можно было говорить. Он меня не зачаровал и не заворожил. Но Брехт произвел на меня глубочайшее впечатление, хотя это и противоречит только что сказанному. За всеми инсценировками и стилизациями, которые он устраивал, выступая в главной роли, за элементами комедиантства постоянно чувствовалась уверенная, целеустремленная энергия, которую нельзя было не ощутить при всем спокойствии собеседника, почти зловещая воля.

Его личность была окружена особой аурой. Хотя личность эту часто и описывали, но, как большей частью происходит в таких случаях, она не поддавалась объяснению. В его дневнике молодых лет имеется запись, сделанная в 1921 году, которой вряд ли можно было ожидать от Брехта: «Там, где нет тайны, нет и правды». Может быть, эта аура, характерная для Брехта, и действительно проистекает из тайны, которую нельзя ни раскрыть, ни постичь, — из тайны гения.

И, может быть, уже тогда я знал или, по меньшей мере, чувствовал: Брехт всю свою жизнь не потому заботился о театре, что его интересовала классовая борьба, нет, он вновь и вновь обращался к классовой борьбе, ибо нуждался в ней как в импульсе и теме для своего творчества. Таким образом, не преобразователь мира Брехт нуждался в театре и поэзии, а театральный деятель и поэт Брехт нуждался в том преобразовании мира, к которому он стремился, или в марксизме как в идеальном фундаменте и представлении о цели.