ЙОЗЕФ К., ЦИТАТА ИЗ СТАЛИНА И ГЕНРИХ БЁЛЛЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЙОЗЕФ К., ЦИТАТА ИЗ СТАЛИНА И ГЕНРИХ БЁЛЛЬ

Слой льда, по которому я двигался, был очень тонким, он мог провалиться в любую минуту. Как долго будет терпеть партия положение, когда тот, кто исключен из нее, постоянно публикует критические статьи, и — что было необычным — нигде при этом не работая, не состоя в Союзе польских писателей или Союзе журналистов? Вот я и обратился с просьбой о принятии в Союз писателей, без особой уверенности и несколько боязливо. К моему немалому удивлению, меня приняли сразу же. Несмотря на исключение из партии? Или, может быть, как предполагали знатоки польской писательской среды, именно потому, что меня отвергла партия? Во всяком случае, я почувствовал себя увереннее.

Но в начале 1953 года возникли трудности. Одна из газет не захотела брать мою статью, утверждая, что сейчас у них достаточно рукописей. В другой редакции я услышал, что статья моя недостаточно актуальна. Еще где-то мне сказали, что сейчас не могут публиковать так много о немецкой литературе. Наконец, нашелся человек, обладавший мужеством, чтобы сказать мне правду: пожилая женщина, редактор ежемесячника, объявила, что моя статья, лежащая у нее уже несколько недель, вообще не выйдет, так как меня нельзя больше печатать. Она оставила на мое усмотрение возможность подать протест. Но где мне надо было протестовать? Она не хотела отвечать.

Кто дал газетам и издательствам указание не публиковать мои работы независимо от их качества? Ведомство по цензуре? В отличие от других коммунистических стран, цензура в Польше не была засекреченным учреждением. В варшавском телефонном справочнике можно было найти адрес и номер телефона «Управления по наблюдению над печатью, выставками и публикациями». Помещалось оно на Мышиной улице. Случайность хоть куда, ничего не скажешь. Но заявлять протест в цензуру не имело смысла, так как она представляла собой всего лишь исполнительный орган. Мне было ясно, что надлежало появиться там, где я был осужден в качестве идеологического чужака и выброшен из партии, — в Центральном комитете. Вот только помещался Центральный комитет в огромном здании, куда без пропуска вообще нельзя было войти. Я же не знал никого в этом доме, кто проявил бы готовность заказать мне пропуск. Оставалось только связываться по телефону. Но с каким отделом?

Сначала я обратился в отдел искусства и литературы. Там мне сказали, что о запрете на мои публикации ничего не знают, но мне стоит навести справки в отделе издательств. Товарищам в этом отделе также ничего не было известно о моем деле. Но мне сказали, что мое дело — дело исключенного из партии — находится в компетенции только Центральной контрольной комиссии. В бюро же этой комиссии мне дали понять, что она занимается исключительно вопросами членства в партии, а не профессиональной деятельности.

Я был обвинен, но не мог узнать, в чем меня обвинили. Я был осужден, не зная, кто меня осудил. Я не мог себе и представить, что окажусь в ситуации, напоминающей ту, в какую попал Йозеф К. в «Процессе» Кафки.

Подобно тому как землемер К. хотел бы явиться в замок, но не мог к нему даже приблизиться, мне отказывали в праве войти в здание ЦК. Я оставался в зависимости от телефона, от секретарш, которые часто под каким-нибудь предлогом отказывались соединять меня с тем, кто был мне нужен.

В конце концов Центральная контрольная комиссия направила меня к заведующему отделом искусства и литературы — того, с которого и начались мои усилия. Я снова позвонил ему. Он подтвердил: да, мне запрещено публиковаться, но это решение Политбюро. «Но почему?» — спросил я. Мои публикации, ответил он, не могут быть терпимы по идеологическим причинам. И что же, это на всю жизнь? Его ответ был утвердителен. Но почему? Он посоветовал мне обратиться в Центральную контрольную комиссию. Говоря «Политбюро», он давал мне понять, что мои обращения к заведующим отделами ЦК бесцельны, так как дело решено в более высокой, да что там, в высшей партийной инстанции. Так-то вот.

Пока я еще оставался членом Союза польских писателей. Я спросил председателя Союза, романиста и драматурга Леона Кручковского, главные произведения которого переводились и на немецкий, нельзя ли с ним поговорить. Его ответ звучал демонстративно: «Разумеется, и если хотите, то еще сегодня». По его словам, ни в коем случае нельзя запрещать члену Союза писателей заниматься его профессиональной деятельностью. Он сейчас же обратится с ходатайством на самый высокий уровень — в Политбюро. Неделю спустя разочарованный Кручковский сообщил мне, что ему ничего не удалось добиться.

Запрет на публикации действовал еще около полутора лет, но Союз писателей не делал отсюда никаких выводов. Хотя меня и нельзя было печатать, я оставался его полноправным членом. Может быть, таким способом пытались втайне продемонстрировать неготовность писательской организации одобрять подобное вмешательство партии. Во всяком случае, я за это благодарен Союзу — как тогда, так и теперь. Его позиция оказалась просветом в особенно темную для меня пору.

Летом 1953 года, несмотря на запрет, вышла моя небольшая брошюра — случай довольно курьезный. Непосредственно перед запретом на мои публикации одно издательство подготовило мою популярную лекцию к изданию большим тиражом, дав ей название «Прогрессивная немецкая литература в годы нацистского мракобесия». Теперь же издательству приходилось отказываться от публикации, что никак его не устраивало. После настойчивых усилий издательства мою безобидную брошюру все-таки разрешили печатать, но мое имя должно было исчезнуть с титульного листа. Так как я не хотел и слышать о псевдониме (это было бы равнозначно признанию вины), сошлись на компромиссном решении: вместо моего имени на обложке и на титульном листе напечатали только инициалы М.Р.

Наше материальное положение было трудным, так как Тосиного жалованья не хватало. Мы жили в двухкомнатной квартире — в одной комнате сын, другая служила столовой, спальней и одновременно моим кабинетом. Кстати, уборщица, недолго проработав у нас, оставила службу, заявив, что не может помогать в доме, где жена ежедневно ходит на работу, а муж сидит дома и читает романы.

Время от времени моя сестра, которой тоже жилось не больно хорошо, присылала нам посылки из Лондона. Это было правилом: почти все наши друзья получали от родственников с Запада посылки прежде всего с одеждой, так как одежду хорошего качества в Польше вообще нельзя было купить. Плохо приходилось тем, у кого не было никого в капиталистическом мире.

В трудной ситуации мне на помощь пришел случай. Варшаву посетил Альфред Канторович, публицист из Восточного Берлина и профессор университета им. Гумбольдта. Немецкая программа Польского радио захотела записать беседу с ним. Меня спросили, готов ли я поговорить с гостем. Я охотно сделал бы это, но пришлось обратить внимание радиожурналистов на наложенный на меня запрет публиковаться. Они, конечно, знали об этом и уже запаслись особым разрешением. Правда, выдвигались два условия. Нельзя было упоминать мое имя, и я ни в коем случае не должен был участвовать в прямой передаче — явно боялись, что я вдруг скажу что-нибудь критическое о правительстве или коммунизме.

Впервые в жизни я был в радиостудии и впервые увидел магнитофон. Редактор сказал: «Начинайте, когда загорится красная лампочка, а закончите ровно через пятнадцать минут». Вот и все инструкции и поучения, которые я получил. Вероятно, моя болтовня с Канторовичем понравилась, так как мне предложили постоянно вести такие беседы по радио с немецкими гостями. Так я и интервьюировал вновь и вновь писателей и журналистов, музыкантов, театральных деятелей и издателей — как правило, из ГДР. Большей частью они заверяли, что восхищаются Варшавой и, само собой, любят поляков.

В числе гостей, оставшихся у меня в памяти, — дирижер Хайнц Бонгарц, художественный руководитель Дрезденской филармонии. Мне пришло в голову записать не только беседу с ним, но и фрагмент его репетиции с оркестром Варшавской филармонии. В программе значилась большая симфония Шуберта до-мажор. Уже после знаменитых пассажей корнета в первой части Бонгарц недовольно постучал палочкой: «Нет, господа, так действительно не пойдет. То, что здесь поют корнеты, — это ведь романтическое, немецкое восприятие природы. Прошу вас, господа, сыграть этот чудесный пассаж сильнее и задушевнее, больше чувства, господа. Это обязательно должно звучать полнее и мощнее. Здесь, на этом месте, надо увидеть немецкий лес». Концертмейстер, выполнявший обязанности переводчика, встал, повернулся к группе духовых инструментов и крикнул по-польски: «Корнеты, громче». Так как Бонгарц как раз в это время отмечал что-то в своей партитуре, он, очевидно, не заметил, что перевод его желаний на польский оказался на удивление кратким. Он попросил еще раз сыграть то же место — и снова постучал палочкой: «Да, господа корнетисты, это было великолепно, это было именно то, чего я и хотел». Сколь бы часто я впоследствии ни слышал жалобы оркестрантов на многословных дирижеров, мне стоило только подумать о Хайнце Бонгарце и о том польском концертмейстере, который проявил свое мастерство в кратком обобщении: «Корнеты, громче».

Благодаря работе на радио, небезынтересной и нетрудной, мы могли терпимо жить то время, когда мне нельзя было публиковаться, — конечно, приплюсовывая эти гонорары к Тосиному жалованью. Но я, как и прежде, пребывал в положении отлученного, поведение знакомых, которых я встречал на улице или в театре, оставалось непредвиденным. Иные, с которыми я поддерживал лишь беглые контакты, теперь приветствовали меня особенно дружески, а другие — и такие составляли большинство — не хотели рисковать; они старались избегать даже телефонных разговоров. Мне надлежало сохранять спокойствие, ни в коем случае нельзя было оставлять дело как есть. Следовало что-то предпринимать. Я снова писал в Центральный комитет теперь только по поводу запрета на публикации — и снова без ответа.

Но в 54-м, примерно год спустя после смерти Сталина, появились первые признаки протеста польской интеллигенции против режима. Все началось, казалось бы, безобидно: на собрании Союза писателей подвергся критике школьный учебник, новое руководство по истории польской литературы. Но били по мешку, а имели в виду осла: хотя речь и шла лишь об одном учебнике, на прицел взяли всю политику партии в области культуры. Уже вскоре заговорили об «оттепели», используя название важного, хотя и малозначительного в литературном отношении, романа Ильи Эренбурга.

Постепенная либерализация пошла на пользу и мне. Осенью 1954 года я позвонил в контрольную комиссию партии и спросил, напустив на себя наивность, не изменилось ли что-нибудь с запрещением публиковаться. Какой-то преисполненный усердия товарищ ответил, что он уже сегодня займется моим делом. Несколько позже мне сообщили, что на следующий день надлежит явиться к товарищу Ц., влиятельному функционеру. Дела выглядели явно неплохо.

И действительно, меня сразу же впустили. Правда, он говорил со мной не в комнате, а в коридоре. Ц. был пожилым, сухощавым, несколько меланхоличным человеком, который, как мне позже рассказали, провел много лет в сталинских лагерях. Он, сказал Ц. неприветливо, проверил мои материалы и не нашел причины для запрета работать. Я могу снова публиковаться, начиная хоть сейчас. На мои вопросы он отреагировал пожатием плеч: «Это была ошибка, недоразумение». Больше он не мог или не хотел мне ничего объяснять. Так я никогда и не узнал, почему был объявлен этот запрет и почему он был отменен через полтора года. То же происходило и с другими, которые годами сидели в тюрьмах. Вот какова была польская действительность сталинистских времен.

Тем не менее эра сталинизма отнюдь не закончилась. Изменения шли, но очень медленно, наряду с поступательным движением бывали и откаты. Старые культурные функционеры еще прочно держались в седле. Я быстро почувствовал это обстоятельство. Одно издательство заказало мне популярный очерк о современной немецкой литературе. В книге предполагалось рассмотреть только тех авторов и те произведения, которые вышли в польском переводе после 1945 года, то есть не Кафку или, скажем, Музиля. Задача не особенно привлекала меня, но эта работа неплохо оплачивалась, а я нуждался в деньгах.

Большая часть рукописи была уже готова, когда запрет на публикации заставил меня отложить работу. Теперь я быстро закончил ее. Хотя молодая симпатичная брюнетка, редактор издательства, и была довольна, она заметила с лукавой усмешкой, что я ни разу не сослался на Сталина, ни разу не процитировал, более того, даже не упомянул его. Я должен обязательно внести соответствующее дополнение. Таково, сказала она, условие, выдвинутое цензурой.

Ни одна газета и ни один журнал не требовали от меня подобного даже при жизни Сталина. Ну хорошо, согласилась очаровательная редакторша, но это ведь было до запрета публиковаться. Теперь же я хотел знать прежде всего — как часто цитировать? Похоже, этот вопрос ставили моей иронически настроенной собеседнице уже не раз, потому что ответила она быстро: по меньшей мере один раз на ста страницах, следовательно, в целом четыре раза. Желаемое было быстро выполнено: я процитировал банальное высказывание Сталина о диалектическом методе и его высокопарную телеграмму Пику и Ульбрихту, кратко изложил небольшой рассказ Анны Зегерс, где упоминался Сталин. Хорошенькую и живую редакторшу это не устроило — она потребовала мягким тоном и тихим голосом, чтобы я воспроизвел еще одно положение, но не просто холодно процитировал, а недвусмысленно согласился с ним. Цитату я должен был принести ей уже на следующий день со своим комментарием — и, пожалуйста, таким, который воспринимался бы однозначно! Мы договорились, как обычно бывало в Варшаве, встретиться в кафе.

В работах Сталина я выбрал то знаменитое высказывание, относящееся к 1942 году, согласно которому немецкий народ нельзя отождествлять с нацистами, так как Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается. Я и сегодня считаю правильным и значительным этот лозунг, годами распространявшийся советской пропагандой и, вероятно, спасший жизнь бесчисленным немецким солдатам, попавшим в плен.

Предложенная мною цитата понравилась и моему дружелюбно настроенному редактору. Мы улыбнулись друг другу, выпили водки, я погладил ее, и между нами уже не было недомолвок. Она спросила, не скрывая иронии, хочу ли я посмотреть ее библиотеку или предпочитаю коллекцию марок. Да, мне очень интересно, сказал я, но оставил без ответа, что же именно. О марках больше не было и речи, о библиотеке тоже, но кушетка моей политической наставницы оказалась очень широкой, и меня не постигло разочарование. «Но, правда, я лица ее не помню, / Я помню больше — поцелуй в саду». Я с удовольствием вспоминаю редактора, которая потребовала от меня цитату из Сталина и сделала это поистине очаровательно, с неподражаемым юмором.

Моя книга вышла в 1955 году под неуклюжим названием «Из истории немецкой литературы 1871–1954 гг.». Изложение начиналось с Фонтане и Гауптмана, затем следовали Томас и Генрих Манны, Арнольд Цвейг, Брехт, Анна Зегерс. У меня нет ни малейших причин гордиться этим сочинением. Даже если та или иная глава, тот или иной раздел кажутся мне более или менее приличными, я нередко краснею и сегодня, перелистывая эту книгу.

В целом же это была довольно небрежная работа, которая, как и многие мои статьи, написанные до 1955 года, показывала со всей ясностью, какая разрушительная доктрина влияла на автора — социалистический реализм. Да, примерно до 1955 года мои критические работы испытывали воздействие марксистской и, конечно, вульгарномарксистской теории литературы. Может быть, стоит об этом напомнить, так как речь шла о теории, которую позже, примерно в 1968 году, в Федеративной республике открыли левые, с энтузиазмом превознося ее.

Но удивительно ли это? Тогда, в 1951–1955 годах, я был начинающим и, как критик, понятно, самоучкой. Я никогда не участвовал ни в каком семинаре, не нашлось никого, кто бы дал мне совет, предостерег или даже помог бы. Как и другие начинающие, я нуждался в примерах. Где я мог их найти? Конечно, в польской литературной критике, только и она в очень значительной степени находилась под влиянием социалистического реализма. И в еще большей мере это имело силу по отношению к критике ГДР, уровень которой был куда ниже, чем польской.

Кроме того, в 1951 году, когда я начал писать, Польша была полностью отрезана от западного мира. Сегодня и представить себе нельзя практические последствия «железного занавеса» для духовной жизни в странах Восточной Европы.

Книги, газеты и журналы на немецком языке можно было получать только в том случае, если они выходили в ГДР. Мои стремления добраться до книг, издававшихся в те годы только на Западе, например Кафки, или Музиля, или современных западных авторов, оставались напрасными. О существовании еженедельника «Ди Цайт» я ничего не знал, и, спроси меня тогда кто-нибудь о ведущих критиках или важных литературных издательствах в Федеративной Республике Германии, я был бы не в состоянии назвать ни одного имени.

Только в 1956 году, в ходе борьбы против сталинизма, «железный занавес» стал более проницаемым. Мне снова можно было ездить, правда поначалу только внутри Восточного блока. Летом 1956 года нам с Тосей удалось принять участие в организованной Союзом польских писателей «научной командировке» в Советский Союз. Правда, пришлось преодолевать неожиданное затруднение — соответствующее ведомство отказалось выдать паспорт Тосе, так как мы не могли доказать факт официального заключения брака. У нас имелось лишь то свидетельство, выданное раввином в 1942 году, которое должно было спасти жизнь Тоси. Замечание о том, что в Варшавском гетто не было других способов заключения брака и что до сих пор это свидетельство всегда признавалось, нам не помогло.

Но нас успокоили: необходимая судебная процедура совсем проста, вот только продлится она около трех месяцев. А между тем поездка в Москву и Ленинград должна была начаться уже через две недели. Тут-то мне и пришла в голову смелая, как показалось, мысль. Если, сказал я чиновнику, действительно верно, что моя жена вообще не является моей женой, то ведь я могу на ней жениться. Да, ответил он, разумеется — при условии, что у нас обоих есть свидетельства о рождении.

На следующий день мы снова вступили в брак. Чиновник, еще молодой человек, не лишенный остроумия, сделал все быстро. Он дружеским тоном пожелал нам всего хорошего, и мы ушли. На улице мы взглянули друг на друга беспомощно и встревоженно. Нет, мы не были рады — конечно же, потому, что думали об одном и том же, о 22 июля 1942 года, когда началось убийство варшавских евреев и мы поженились первый раз. Мы молча шли по улице, неуверенные в том, куда повернуть, что теперь делать. Потом я опомнился и поцеловал Тосю. Она печально посмотрела на меня и тихо сказала: «Давай поищем кафе».

Две недели спустя мы поездом отправились в Москву. В нашем багаже находились наряду с прочим и два рулона туалетной бумаги. Друзья высмеяли Тосю: нас, мол, разместят в роскошной гостинице для иностранцев, а уж там-то не будет недостатка в таких вещах. Когда мы вселились в свой номер — необычайно большую и роскошно обставленную комнату, Тося, движимая любопытством, сразу же пошла в ванную. Там она обнаружила очень много ваты и не нашла туалетной бумаги. Так обстояли дела летом 1956 года.

Мы провели в Москве и Ленинграде по нескольку дней и осмотрели все, что рекомендовали туристам. Конечно, кое-что произвело на нас впечатление, но мы почувствовали облегчение, когда в Ленинграде смогли взойти на борт польского корабля, который доставил нас в Гдыню. Тогда я спросил себя, почему эта страна осталась мне столь чужой, — и не нашел ответа. А ведь именно здесь были созданы романы, чтение которых — мое величайшее литературное переживание, и не только ранних лет. С той поры прошло более сорока лет, за это время мы очень часто посещали Лондон и Париж, Рим, Стокгольм и Нью-Йорк. В Москве же или в том — несомненно, удивительном — городе, который теперь, как когда-то, снова называется Санкт-Петербургом, мы никогда больше не были.

Две другие поездки за границу, которые я смог совершить после ослабления пограничного режима в Польше в 1956 году, оставили совсем иные воспоминания. Оба раза я ездил в ГДР, прежде всего в Восточный Берлин, где не был с 1949 года. Я посетил Арнольда Цвейга, Стефана Хермлина и некоторых других писателей на их виллах, в их просторных квартирах или симпатичных дачах, я познакомился с выбором товаров в магазинах и купил кое-что Тосе и сыну из того, что нельзя было достать в Польше — особенно одежду. Жизненный уровень в Берлине был несравненно выше, чем в Варшаве.

Потом я отправился в Западный Берлин — стены еще не было, но товарищи из ГДР посмотрели на это посещение неодобрительно. После всего, что можно было купить там, мои только что сделанные в Восточном Берлине приобретения показались скудными и убогими. Варшава, Восточный Берлин и Западный Берлин — таковы были в 1956 году три ступени уровня жизни. Польский коллега, которого я случайно встретил тогда на Курфюрстендам,[50] сказал мне: «Мы, поляки, выиграли войну, а немцы, черт побери, выиграли мир».

Проницаемости «железного занавеса» я был обязан и знакомством с западногерманским писателем, кстати, первым, посетившим коммунистическую Польшу. Это знакомство превратилось хотя и не в дружбу, но в тесные отношения, не лишенные сложности. Им было суждено продолжаться много лет и развиваться порою почти драматически.

Пасмурным, дождливым воскресным утром в конце 1956 года я стоял на перроне главного вокзала в Варшаве — бывшей товарной станции, — все еще производившего безотрадное впечатление, и нетерпеливо ждал поезда из Берлина. Он, как всегда, опаздывал. Наконец появились два автора, которых мне надлежало приветствовать от имени Союза польских писателей, — Генрих Бёлль, о котором в Варшаве знали немногое, и его друг, журналист и сатирик Эрнст-Адольф Кунц, который пользовался псевдонимом Филипп Вибе и был в Варшаве совершенно неизвестен.

Я доставил обоих господ в гостиницу и сообщил им во время завтрака, что Союз польских писателей приложит все усилия, чтобы сделать их краткое пребывание в Варшаве и Кракове насколько возможно приятным и выполнить желания гостей. Пока что Бёлль высказал только одно, но настоятельное желание: он хотел знать, есть ли поблизости от гостиницы католический храм. Я сказал ему, что самые красивые церкви Варшавы, они же — важнейшие достопримечательности, находятся в непосредственной близости от гостиницы. Но Бёлля не интересовали достопримечательности. Он хотел обязательно, причем сразу же, пойти к мессе. Я был несколько удивлен — конечно же необоснованно.

Повсюду, в Варшаве и Кракове, его встречали очень любезно, ведь поляки — гостеприимный народ. Бёлль был ошеломлен, а то и растроган. Конечно, он не знал, что происходило за кулисами. Его визит доставил Союзу писателей немало забот. В красивом варшавском Доме литераторов планировался прием в честь Бёлля. Было приглашено около пятидесяти авторов, но все они отклонили приглашение и, хуже того, открыто заявили, что не хотят никаких уверток со стороны гостя или организаторов встречи. Правда, некоторые хотели узнать о недавнем прошлом гостя — был ли он эмигрантом или дезертиром, находился ли в тюрьме или концлагере или, по крайней мере, в штрафном батальоне? Когда им сказали, что на всем протяжении войны он был простым немецким солдатом, не более и не менее, писатели без околичностей отказались от встречи с Бёллем. Через одиннадцать лет после Второй мировой войны польские писатели не испытывали потребности приветствовать немца. Чтобы не оскорблять гостя, объявленный прием, не долго думая, перенесли из зала заседаний в маленькую комнату. Там не так бросалось в глаза, что собралось всего-то шесть или семь человек, сплошь переводчики и редактора издательств.

Мы хотели услышать от Бёлля, как обстояло дело с новой западногерманской литературой. Его сообщение было трезвым и скромным. То, что он рассказывал, оказалось информативным, но все же не особенно интересным. Тем не менее его слова глубоко тронули, даже испугали нас: писатель из Федеративной Республики Германии, дискредитированной в Польше как реваншистское государство, словно на одном дыхании говорил о немецкой литературе и немецкой вине — и каждая его фраза, простая и порой неуклюжая, действовала убедительно. Этот гость, лишенный торжественности, сразу же завоевал симпатии людей, к которым обращался. Он не хотел ни перед кем притворяться. Мы чувствовали, что этот немецкий писатель, шесть лет носивший форму вермахта, был одарен, одарен харизмой, которая, как часто происходило в таких случаях, не поддавалась описанию.

Немногочисленные участники этой встречи в молчании покинули Дом литераторов, находясь под впечатлением и вместе с тем пребывая в растерянности. Скоро и сам Бёлль оказался под впечатлением и в то же время в растерянности, правда по совсем другим причинам. Я пошел с ним прогуляться и показал ему, конечно по его желанию, разрушения, встречавшиеся в Варшаве на каждом шагу, показал и восстановление. Я комментировал все насколько возможно сухо, Бёлль говорил мало — он слушал. Думаю, что в эти часы он много страдал.

К Бёллю, несомненно, относится то, что вовсе не является само собой разумеющимся для художников и писателей. Он всегда был готов помочь. В феврале 1957 года я впервые собрался посетить Федеративную республику, но не мог получить визу. Бёлль сразу же предпринял определенные шаги в Бонне — в Министерстве иностранных дел и в других ведомствах, ежедневная газета «Ди Вельт» выступила с возмущенным комментарием, управляющий делами фракции СДПГ в бундестаге обратился с запросом в Министерство внутренних дел. Три месяца спустя я получил визу, но так никогда и не узнал, почему мне сначала отказали в ней. Речь шла якобы о каких-то пробелах в анкете. В декабре 57-го года состоялась моя давно запланированная поездка в Федеративную республику.

Когда я в 1958 году решился покинуть Польшу и, если можно, поселиться в Германии, мне пришлось ходатайствовать о получении нового заграничного паспорта, так как польский загранпаспорт был действителен только на одну поездку и после возвращения его следовало сдавать. Этот документ должен был дать мне право, как говорилось в официальном заявлении, на «пребывание с научной целью» в Федеративной республике сроком не более трех месяцев.

Снова возникли трудности, на этот раз не с немецкой стороны. Так как для таких поездок брать с собой валюту не разрешалось, польские власти потребовали от меня заявления какого-нибудь известного гражданина Федеративной республики, который обязался бы при необходимости финансировать мое пребывание на Западе. Я снова обратился к Бёллю, проводившему свой отпуск в Тессине. Он прислал мне требуемый документ обратной почтой. Правда, это заявление мне не понадобилось, так как польские паспортные правила снова изменились. Позже, когда я уже жил в Федеративной республике, он ни разу не напомнил мне об этой гарантии. Может быть, он давно уже забыл о происшедшем, но я все еще храню это подписанное Генрихом Бёллем письмо от 8 мая 1958 года с официальным заверением его подписи.

Мы еще совсем недолго жили в Федеративной республике, как вдруг Бёлль приехал во Франкфурт, чтобы навестить нас в нашей жалкой меблированной комнате. Он принес букет цветов. Тося сказала мне позже: «Это первый немец, от которого я получила цветы». А я подумал: может быть, теперь он вообще первый немец.

Бёлль сразу же спросил, нуждаемся ли мы в деньгах и что он может сделать для нас. Деньги были нам не нужны. Мы не роскошествовали, но сказать, что мы страдали, было бы преувеличением. Мои статьи печатались и, как тогда было обычно, оплачивались плохо, мои работы на радио передавались и, как тогда было обычно, оплачивались хорошо. Когда Бёлль это услышал, он проницательно посмотрел на меня и сказал: «В ближайшие недели вам, как и каждому вновь прибывшему, придется много общаться с властями. Немецкие власти часто требуют свидетельских показаний. Не забудьте: я очень хороший свидетель, я всегда в вашем распоряжении». И он хитро улыбнулся.

Бёлль никогда не говорил о том, что он часто и охотно помогает другим, — это не было для него стоящей темой. Только однажды он обсудил со мной акцию помощи, не лишенную авантюризма. Речь шла о том, чтобы нелегально вызволить из Чехословакии женщину, которая давно и безуспешно добивалась разрешения на выезд. Мы обсуждали различные возможности. Несколько дней спустя Бёлль поехал на своем автомобиле в Прагу и вывез чешку с фальшивым западногерманским паспортом, сначала в Югославию. Оттуда он послал мне открытку: «Сейчас лишь спешу сообщить, что дело, о котором мы с вами говорили, удалось. Подробности потом, несомненно одно: мы живем в странном мире!»

Я много писал о Бёлле, сначала в 57-м в Польше, а потом с 1958 года вновь и вновь в Федеративной республике. Я хвалил и превозносил его, но немало его книг я не одобрял и порицал. Слишком часто, слишком строго? Я не могу ответить на этот вопрос, но знаю только, что причинял ему боль лишь тогда, когда считал: я должен поступить так. При этом мне самому было больно. Как и прежде, я восхищаюсь некоторыми его сатирами и короткими рассказами, например «Молчанием доктора Мурке». О главных же его произведениях, романах, я не особенно высокого мнения. Скажу осторожнее: большинство остались мне чуждыми. Проза Вольфганга Кёппена или Макса Фриша всегда была мне ближе.

Я назвал свою книгу о Бёлле «Больше, чем писатель». Это, по мнению некоторых коллег, следует понимать не только как комплимент. Он без большой охоты слышал, как его называли моралистом, сам он хотел считаться художником. Когда я как-то раз похвалил по телефону его взгляды, проявившиеся в одной новой работе, он сказал мне несколько рассерженно: «Добрый образ мысли у нас подают бесплатно». В 1972 году Королевская Академия в Стокгольме обратилась ко мне с вопросом о том, кому, на мой взгляд, следует присудить Нобелевскую премию по литературе. Я колебался недолго. Я назвал Генриха Бёлля, его, немецкого проповедника с клоунскими чертами лица и шута, наделенного священническим достоинством, того, который едва ли не за одну ночь стал Praeceptor Germaniae,[51] наставником, которого в Германии никогда еще не было. Но я не переоцениваю свое влияние: если бы я его не предложил, то, полагаю, эта премия все равно досталась бы Бёллю. В конце-то концов, позже я еще не раз получал такой же запрос из Стокгольма. Моими кандидатурами были Грэм Грин, Джон Апдайк, Макс Фриш и Фридрих Дюрренматт, и никто из них не получил премию.

В 1979 году мне особенно не понравился роман Бёлля «Под конвоем заботы». Я начал критическую статью во «Франкфуртер альгемайне» словами: «Нет, ничто не может поколебать мое уважение к Генриху Бёллю, даже роман “Под конвоем заботы”». Именно это начало статьи особенно разозлило Бёлля, и он гневно ответил мне по телевидению. В следующие годы мы много переписывались, но увиделись снова только в октябре 1983 года, на приеме в одной гостинице на Рейне. Бёлль, на которого тяжелая болезнь уже наложила явственный отпечаток, согласился тем не менее произнести приветственную речь в честь одной польской переводчицы.

Увидев меня, Бёлль сразу же подошел ко мне и спросил наполовину угрожающим, наполовину дружески тоном: «Подадим ли мы еще друг другу руки?» Я ответил: «Конечно же». Но он мне руки не подал, еще не подал. Напротив, подошел ближе, и я не понимал, чего он хотел. Я ждал, пребывая в неуверенности, что же сейчас произойдет. Я хотел обязательно избежать скандала. Но нет, Бёлль ничего мне не сделал, только прошептал на ухо одно-единственное слово, испокон века особенно любимое в немецком народе: «Задница!» Потом он громко сказал, засмеявшись: «Теперь все опять хорошо». И обнял меня.

Я многому научился у Бёлля, в том числе и простой истине, заключающейся в том, что мир или даже дружба между автором и критиком могут существовать только в том случае, если критик никогда не будет писать о книгах этого автора, а тот раз навсегда смирится с данным обстоятельством.

Нельзя не упомянуть и кое-что совсем другое. Я близко познакомился с двумя немецкими писателями, часто и настойчиво подчеркивавшими свою принадлежность к христианству. Но только один из них — Генрих Бёлль — убедил меня в серьезности своей веры, в ее безупречной честности.