РАЙХ СТАНОВИТСЯ РАНИЦКИМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАЙХ СТАНОВИТСЯ РАНИЦКИМ

Если бы в 1945 году кто-нибудь спросил меня, какую профессию я хотел бы избрать, и где хотел бы жить, и, следовательно, как представляю себе будущее, то, думаю, я постарался бы скрыть свою беспомощность и в конце концов не дал никакого ответа. Работа в цензуре зарубежной корреспонденции, занимавшая все мое время, скоро наскучила. Война закончилась, наступление мира пока ощущалось не особенно сильно, но цензуру почты должны были рано или поздно ликвидировать. Пришло самое время подумать, кем же я стану.

Но я узнал, к своему удивлению, — это было в январе 1945 года, — что в Варшаве имелся еще кое-кто, размышлявший о моем будущем. В Министерстве общественной безопасности, которому подчинялась цензура, обо мне слышал один майор. Он заинтересовался мною, причем от имени ведомства, в котором работал, — польских спецслужб, точнее, заграничного отдела разведки. В этом не было ничего удивительного: в армии искали людей, насколько возможно — из молодой интеллигенции, владевших иностранными языками и ориентировавшихся за границей, особенно в Германии.

Если бы тогда, еще во время войны против национал-социалистской Германии, я отказался последовать призыву польских властей пойти на работу в зарубежную разведку, я счел бы этот поступок пятном в своей биографии. Мне пришлось бы еще и сегодня опускать глаза в землю. И вот еще что: я требовался для совершенно особой работы. Мне, так долго остававшемуся в бездействии, это льстило. Предложение нравилось мне, пусть даже пока с оговорками, еще прежде чем я был полностью информирован о нем. Меня прельщала деятельность, окруженная особой аурой, темная и щекотливая сфера жизни, мифологизированная литературой и кино. Так что же, мною двигала жажда приключений? Конечно, и она играла важную роль в решении, которое мне предстояло принять. Правда, уже вскоре от меня ничего не зависело.

Куда меня хотели направить? Если бы меня попытались соблазнить Римом или Мадридом, я бы, пожалуй, поколебался и все точно взвесил. Но предлагался Берлин. Теперь-то я погиб. Чтобы снова увидеть Берлин, не заключил ли бы я — кто знает? — пакт даже с дьяволом? Польские спецслужбы исполнили мое самое настоятельное желание. Побежденная, поставленная на колени Германия очаровывала меня более, чем какая-либо другая страна в мире, я хотел во что бы то ни стало поехать в Берлин. Должен ли был я теперь почувствовать удовлетворение от разрушения города, из которого исходило все несчастье? Испытывал ли я, скажем, потребность порадоваться бедствиям немцев? Нет, ни в коем случае. Меня толкала в Берлин не жажда мести, а тоска: я хотел снова увидеть город, в котором вырос, то место, где я сформировался.

План заграничной разведки был прост. В Берлине уже действовала польская военная миссия. Там мне и предстояло работать в отделении встречных требований и компенсаций. Этой инстанции надлежало определить местонахождение машин и оборудования, вывезенных во время войны из Польши, и потребовать их возвращения. В то же время мне предстояло работать для спецслужб — для разведки.

Мне сказали, что о задаче информируют на месте. Но что я должен был делать для секретной службы? Майор напускал на себя большую таинственность. О моей работе сейчас, мол, нельзя говорить, он пробормотал только что-то о бесчисленных нацистах, об организациях — преемниках гитлеровской партии, деятельность которых распространяется и на области, отошедшие к Польше. Сначала мне предстоит хорошенько осмотреться в Берлине, а уж потом я получу необходимые указания. Каким способом? Это я увижу, заявил майор резко, а потом добавил несколько вежливее, что в разведке надо быть терпеливым. Я понял, что с вопросами нельзя перебарщивать, и принялся готовиться к поездке. Тося не могла ехать вместе со мной, по крайней мере сразу же.

Въезжая на автомобиле январским вечером 1946 года вместе с тремя другими служащими военной миссии в совершенно темный, разрушенный, производивший безотрадное впечатление Берлин, я имел все основания испытывать злорадство, более того, смертельную ненависть. Но об этом не могло быть и речи, я был не способен ненавидеть, и это немного удивляет меня еще и сегодня. Нужно ли здесь оправдание? Несмотря на все происшедшее, ненависть была мне чужда и осталась чуждой. Я могу ужасно возбуждаться, волноваться и горячиться, могу вспылить и прийти в бешенство. Но по-настоящему ненавидеть, и уж тем более ненавидеть долгое время, — нет, этого я не мог, не могу и теперь. Знаю, что нет оснований гордиться этим. Но что бы ни случилось в моей жизни, какую бы несправедливость мне ни причиняли, я никогда не отталкивал человека, который хотел примириться со мной. К сожалению, часто случалось обратное.

Работы в военной миссии было очень мало, и разведка оставила меня в покое. Я не получал от нее никаких указаний, что меня со временем все более удивляло и все менее печалило. Ибо существовало нечто, полностью забиравшее все мое свободное время, которым я располагал в достатке, и это нечто называлось Берлин. Я хотел видеть дома, где жил, школы, в которых учился, театры, которые любил. Я искал свою потерянную юность, великолепную и ужасную.

Я стоял перед зданием, которое считал когда-то самым прекрасным во всем городе средоточием моей жизни, — перед разрушенным театром на Жандарменмаркт. Был пасмурный, дождливый день. Перед театром я стоял один, больше никого не было видно. Вдруг я почувствовал, как глаза увлажнились, а по щекам побежали слезы. Но их вызвал не резкий ветер, гулявший в развалинах. Здесь, на этой холодной и пустой берлинской площади, я, стыдясь, оплакивал свою юность. Потом пошел к вокзалу Фридрихштрассе — сначала медленно, а затем все быстрее, будто хотел освободиться от сентиментальности.

Вечера я проводил в театре, который играл еще на временных сценах, или на концертах Берлинского филармонического оркестра, во главе которого стоял почти неизвестный теперь превосходный молодой дирижер Сержиу Челибидаке. Из всех театральных постановок в моей памяти наиболее сильно запечатлелся «Натан» Лессинга. То был необычный вечер. Я впервые в жизни смотрел пьесу, запрещенную к постановке в Третьем рейхе. Пауль Вегенер, актер, известный еще до войны, явно стремился, играя мудрого Натана, избежать всего еврейского, будь то в интонации или жесте. Несомненно, он боялся, что в противном случае его могут принять за антисемита.

А что же публика? Меня интересовало, как будут теперь реагировать немцы на историю еврея, жена и семеро сыновей которого были сожжены. Но именно этого-то и не удалось тогда узнать. Зрительный зал «Немецкого театра» заполняли прежде всего офицеры в мундирах четырех оккупационных армий. Это были преимущественно евреи, на удивление хорошо говорившие по-немецки. Изгнанные и бежавшие собрались теперь в берлинском театре недалеко от развалин рейхстага и имперской канцелярии, и привел их сюда Лессинг.

Тогда я провел в Берлине более трех месяцев. Я не нашел никого из школьных друзей, не говоря уже о родственниках — изгнанных или погибших в газовых камерах. У меня не было знакомств, и я никого не знал в городе моей юности. То было одинокое и печальное время, жизнь, которая пугала, но порой и осчастливливала. Тогда я осознал, что у меня нет родины. Польша осталась для меня чужой, и нигде я не прочувствовал и не постиг это с такой ясностью, как в Берлине. Я спрашиваю себя сегодня, что случилось бы, если бы в 1946 году кто-нибудь из представителей тогдашних немецких властей предложил мне какую-либо деятельность в сфере культуры. Может быть, я и остался бы в Берлине. Я могу представить себе, кем бы я стал в этом случае, — конечно же, не кем иным, как только критиком, литературным критиком. Вот только кто мог мне предложить нечто подобное? Меня ведь никто не знал.

Я уже предполагал, что варшавское руководство разведки меня забыло. Но в конце концов пришло указание об отзыве домой. Так и не знаю, почему меня послали в Берлин, не дав никакого задания. Может быть, дело не было в достаточной степени согласовано с русскими или они, что тоже вероятно, не захотели, чтобы поляки собирали в Берлине какую бы то ни было информацию.

В отличие от поэта и офицера Станислава Ежи Леца, строгий майор, с которым я разговаривал перед поездкой в Берлин, не хотел сказать мне всю правду. Он счел правильным утаить от меня, что заграничной разведки в Министерстве безопасности тогда еще не было, что она только создавалась. С этим наверняка связывалось и полное невнимание Варшавы ко мне.

Тем не менее секретная служба, хотя я ничего не сделал для нее в Берлине, хотела использовать меня и дальше, причем не только в Министерстве безопасности, но и в Министерстве иностранных дел. Мое будущее видели в работе за границей и обещали пост в Министерстве иностранных дел, причем в таком городе, который после нескольких месяцев, проведенных в Берлине, был для меня наиболее привлекательным, — в Лондоне. Там жила моя единственная уцелевшая родственница, старшая сестра Герда Бём, которой незадолго до начала войны удалось вместе с мужем бежать из Германии в Англию.

В соответствующих министерствах мне предстояло подготовиться к выполнению двойной задачи: в Министерстве безопасности к работе для секретной службы, а в Министерстве иностранных дел — к обязанностям консула. В руководстве секретной службы мне предстояло временно работать начальником сектора, а несколько позже заместителем начальника отдела. Учеба, о которой мне объявили и которой я нетерпеливо ожидал, должна была вскоре начаться, я уже знал, где и когда последует начало. Думалось: наконец-то я узнаю, как следует понимать и организовывать разведывательную службу за границей, мне было ясно, что уж теперь меня посвятят в тайны этой работы. Я ждал с интересом.

За два или три дня до назначенного срока мне надлежало явиться к одному из начальников. Он хитро спросил, радует ли меня предстоящая учеба. Я ответил решительным «Да». Теперь, сказал собеседник к моему величайшему удивлению, ему ясно, что меня некому учить. Напротив, моя задача в том, чтобы обучать коллег.

Я обратил его внимание на то, что не имею ни малейшего понятия о предмете. На это начальник ответил не без иронии, что я отнюдь не сообщил ему ничего нового, что все мы в данном отношении новички. Уж не думаю ли я, что членов партии, недавно ставших министрами, кто-то подготовил к выполнению их задач? Во времена обновления надо импровизировать. При наличии какого-никакого интеллекта задачу можно решить, и он мне полностью доверяет в том, что касается ее выполнения. Кроме того, есть советский советник, с которым мне следует прямо сейчас же поговорить, и он мне поможет. Мой начальник улыбнулся, пребывая в превосходном настроении.

Десять минут спустя я сидел в комнате советника. Это был дружелюбный и любезный человек, не лишенный чувства юмора. Он немного говорил по-польски. Но вместо того, чтобы дать мне настоятельно необходимые советы, он захотел узнать, как я представляю себе планируемое обучение. Игнорируя уклончивые ответы, советник повторял свои вопросы столь упрямо, сколь же и любезно. Мне не оставалось ничего другого, как уступить и пуститься в многословные рассказы о том немногом, что я знал о заграничной разведке и контрразведке. Разумеется, вся моя информация заимствовалась из единственного источника, далеко не самого надежного для таких целей, — из романов, рассказов и репортажей.

Советник пришел в восхищение и поздравил меня. По его словам, я как нельзя лучше подходил для учебы. Поэтому меня временно сделали инструктором польской разведки. Я придумал небольшой учебный курс, скорее забавный, нежели полезный. И снова мне удалось как следует воспользоваться немецкой литературой, причем самого большого успеха я достиг с помощью вышедшей из-под пера Эгона Эрвина Киша истории полковника Редля и его разоблачения.

На вопросы, которые я позже ставил советникам из СССР, они реагировали одинаково. Они желали, чтобы я сам находил ответ, предлагал решение. То, что я предлагал, обычно принималось как дельное. Советников посылали в Варшаву не для того, чтобы помогать нам, — нет, их задача состояла в том, чтобы выискивать информацию, которая могла представлять интерес для советских спецслужб. Так, по меньшей мере, обстояло дело в отделении, где я работал.

Важнейшая задача разведслужбы состояла в сборе информации о польской политической эмиграции в западных странах, о ее течениях, намерениях и организациях. Точнее, речь шла о том, чтобы своевременно узнавать, что собирались предпринять политические эмигранты против нового Польского государства, что они планировали. Но тогда эта служба была лишь в скромной степени способна решать такие задачи. Абсолютному дилетантизму соответствовала примитивность методов: ни у кого не было конкретного опыта, да и технические средства отсутствовали. Совсем по-другому обстояло дело в Министерстве иностранных дел, где я работал в последние месяцы перед отъездом в Лондон. Там сотрудниками департамента консульской службы были специалисты довоенного времени. От них я мог научиться всему необходимому. Кстати, консульская работа не особенно интересна, и уж тем более не назовешь ее захватывающей.

Тем временем я вступил в Коммунистическую партию Польши, которая называлась «Польской рабочей партией».[44] Никто не принуждал меня к этому, никто не рекомендовал мне поступить таким образом. Решение вовсе не было спонтанным или необдуманным. Главное, что мы с Тосей, несомненно, были обязаны жизнью Красной армии. Если бы она не изгнала немцев из Польши, если бы она пришла в Варшаву немного позже, мы были бы так же уничтожены, как мои родители и брат, как мать Тоси.

Кроме того, идеи коммунизма уже давно интересовали меня. Тогда, вскоре после 1945 года, они были в высшей степени привлекательны, более того, для меня, как и для многих интеллигентов не только в Польше, но и во Франции, Италии и других западноевропейских странах, в них было нечто подкупающее. Конечно, меня никогда не привлекали шествия, собрания и демонстрации. Но меня очаровывала возможность участия во всемирном, всеобщем движении, таком, от которого неисчислимые массы людей ждали решения великих проблем человечества. Я думал, что наконец нашел то, в чем давно уже нуждался: убежище, если даже не некое ощущение безопасности. Не могу не употребить этих слов для характеристики своих тогдашних ощущений.

Мне казалось, что для давно назревшего переустройства общества существует только одна возможность — коммунизм. Особенно верно это было применительно к Польше. Польские деятели искусств и интеллектуалы, главным образом писатели и журналисты, в своем большинстве не были приверженцами Советского Союза. Тем не менее после нескольких лет бездействия в период оккупации они придерживались старой английской мудрости: если ты не можешь кого-нибудь победить, заключи с ним союз. Они понимали, что защитить Польшу от хаоса и взять в свои руки восстановление страны могла единственная сила — польское правительство, назначенное Советским Союзом и признанное союзниками.

Может быть, моему вступлению в Коммунистическую партию Польши немного способствовала и немецкая литература. С юности на меня производил большое впечатление и воодушевлял образец немецкой классической прозы XIX века, призыв, пафос, риторика, образность которого импонировали мне, даже обворожили меня. Я говорю о «Манифесте коммунистической партии» Карла Маркса и Фридриха Энгельса.

Таким образом, многое проливает свет на мое решение, принятое в 1945 году, и многое делает его понятным. Вот только я ни в коем случае не хотел бы, чтобы меня превратно поняли. При взгляде с позиций сегодняшнего дня этот шаг, несомненно, был ошибкой. Я осознал это в 50-е годы. Но я знал уже тогда и тем более знаю сегодня: принадлежности к коммунистической партии я обязан опытом, которого не хотел бы лишиться.

В это время, после 1945 года, последовало и другое решение, которое я принял, не предчувствуя всех его последствий, да к тому же такое, которое не поддается исправлению. В Лондоне я должен был работать под другой фамилией, так как моя фамилия Райх казалась не самой подходящей для деятельности консула. Понятие «райх» было привычно и для тех поляков и англичан, которые не знали ни слова по-немецки, и моя фамилия слишком уж напоминала о Третьем рейхе.[45] Была ли фамилия, которой следовало подписывать все паспорта, слишком немецкой? Или, может быть, чересчур еврейской? Во всяком случае, далеко не польской. Я не хотел затягивать дело и без долгих размышлений избрал фамилию Раницкий, думая, что она потребуется мне только на время пребывания в Лондоне. Но она осталась со мной и после — на всю жизнь.

Стремление возможно скорее попасть в Лондон было связано с моей работой в Варшаве. Она не доставляла мне особого удовольствия, так как я сомневался в ее смысле и полезности. Сообщения и отчеты, которые шли в руководство, не могли меня заинтересовать. Я находил их большей частью бессодержательными, а то и несерьезными и даже вводящими в заблуждение. Их отправляли в различные государственные учреждения и, конечно, в партийные органы. Но так никогда и не стало известным, — этому воспрепятствовало вечное стремление делать из всего тайну, — использовал ли их или хотя бы прочитал кто-нибудь. Мои вопросы и сомнения выслушивались с неохотой, и на мои соображения отвечали, что все еще находится в процессе становления, говорили о первых шагах и о детских болезнях. Надо, мол, набраться терпения.

Слишком большой запас терпения мне не понадобился, так как довольно скоро я попал в Лондон — пусть не в 47-м, как планировалось, но все-таки в начале 48-го. Наша жизнь там оказалась лучше, в ней было куда больше роскоши и свободы, чем в разрушенной Варшаве. В эти почти два лондонских года нам жилось совсем неплохо. У нас была хорошо обставленная, просторная квартира, о чем в Варшаве не приходилось и мечтать. Мы получили и довольно большой американский автомобиль.

Правда, литературой я занимался совсем мало. Зато мы часто бывали в опере, в театрах и концертах. Сильнее всего с той поры запечатлелись в моей памяти Вильгельм Фуртвенглер, который дирижировал, между прочим, и «Девятой»,[46] и Лоуренс Оливье, игравший все — от Шекспира до Ануя. Мы ездили по Англии и Шотландии, а на выходные, бывало, и в Париж. Один отпуск мы провели в Швейцарии, другой в Италии. Мы находились в привилегированном положении.

Но не следует думать, что я, наслаждаясь жизнью, пренебрегал службой. Преобладающую часть моей деятельности, процентов восемьдесят, если не все девяносто, составляла повседневная и, к счастью, не особенно напряженная консульская работа. Сначала я занимал должность вице-консула, потом мне доверили руководство генеральным консульством — ведомством, в котором, что ни говори, было около сорока служащих. Меня назначили консулом. В свои 28 лет я стал самым молодым консулом в Лондоне. Ведомство функционировало безупречно, тем более что у меня было два усердных заместителя, юриста, облегчавших мою работу.

А что же секретная служба? Должен сделать признание, которое, вероятно, разочарует читателей: я не носил ни искусственной бороды, ни парика. Я не пользовался симпатическими чернилами, у меня не было ни оружия, ни фотоаппарата, ни устройства для копирования, ни магнитофона. Конечно, шариковая ручка у меня уже была, но ее пришлось купить в Лондоне. В Польше еще не знали об этом изобретении капиталистической промышленности. Из сорока сотрудников консульства на секретную службу, кроме меня, работало еще трое или четверо. Кроме того, у нас имелось — вне консульства — десять-пятнадцать сотрудников, журналистов, большей частью безработных или находившихся на пенсии. Они регулярно информировали нас о польской эмиграции, центр которой находился в Лондоне, где размещалось польское эмигрантское антикоммунистическое правительство. За скромные гонорары эти люди подробно сообщали о событиях всякого рода, большей частью малоинтересных — о различных партиях и направлениях внутри эмиграции, о внутренней борьбе, о непрерывных интригах и, конечно, об отдельных политиках.

Многое удавалось узнать на собраниях, которые чаще всего оказывались доступными для всех желающих. Вот только едва ли на них могли появляться сотрудники посольства или консульства. Наряду с дельной информацией в сообщениях с этих собраний попадались и скандальные истории, и они-то оказывались самыми интересными. Кое-что тайные информаторы без труда получали из польских эмигрантских газет, но, конечно, утаивали и маскировали источники сообщений. У нас не было агентов в эмигрантском правительстве, которые могли бы нам помочь, хотя бы секретарши или швейцара.

Я сам не располагал контактами с польскими эмигрантами, зато имел связи с англичанами, и прежде всего с эмигрантами из Германии. Моя задача заключалась в оценке и передаче в Варшаву различных справок и сообщений. В ответ на это из Центра доносилось лишь слабое эхо. Материал, который я еженедельно отправлял, читали, конечно, только служащие низших рангов и то большей частью бегло. Пожелания или указания доходили до меня очень редко. Я не был, мягко говоря, ни усердным, ни талантливым организатором этой тайной информационной службы.

Правда, однажды мне удалось записать на свой счет достаточно серьезный успех. Он касался объекта, не подведомственного мне, — ведь английскими делами занимался аппарат военного атташе в польском посольстве, с которым я не имел права контактировать и о работе которого ничего не знал. В Англии жил мой двоюродный брат, незадолго до войны эмигрировавший из Берлина. Он работал в английском учреждении, находившемся в Уилтон Парк, бывшей резиденции писателя и политика Бенджамина Дизраэли, примерно в часе езды от Лондона по железной дороге. Там специально отобранные немецкие военнопленные проходили обучение и перевоспитание. Английские и немецкие интеллектуалы, которых называли лекторами или преподавателями, работали над тем, чтобы военнопленные вернулись на родину возможно более убежденными демократами.

Мне пришла в голову идея написать для варшавского Центра обстоятельный отчет об этом учреждении. Там очень заинтересовались и темой, и моей информацией, может быть, советник из СССР загреб все результаты. Мой авторитет существенно возрос. Это вряд ли произошло бы, укажи я на одно обстоятельство, о котором благоразумно умолчал: то, что происходило в Уилтон Парк, вовсе не было тайной, каждого журналиста, конечно, и польского тоже, могли бы там при желании информировать обо всем. Но ведь секретные службы ценят только такие материалы, которые они получают от доверительных информаторов. О том, что общедоступно, что можно почерпнуть, например, из газет, они, как правило, и знать ничего не хотят.

Но моя дальнейшая профессиональная карьера не имела практически ничего общего с качеством работы. Очень скоро моя деятельность в Лондоне оказалась под вопросом из-за политического развития в странах Восточного блока. Вскоре за конфликтом между Советским Союзом и титовской Югославией, то есть за разрывом между Москвой и Белградом, произошедшим летом 1948 года, последовала и унификация в странах Восточного блока. Лидер польских коммунистов Владислав Гомулка, обвинявшийся в поисках «польского пути к социализму», был смещен. Вопрос о преемнике в Москве решили сколь оригинальным, столь же и неожиданным способом. Болеслав Берут, человек, о политическом прошлом которого ничего не знали (говорилось, что перед войной он был профсоюзным функционером), играл в Польше роль надпартийного президента. Теперь, оказавшись старым польским коммунистом, он внезапно стал не только членом коммунистической партии, но и ее первым секретарем. После насильственного объединения двух крупных партий, коммунистической и социал-демократической, Берут автоматически встал во главе Польской объединенной рабочей партии. Коммунисты официально превратились в неограниченных властителей. За относительно либеральным периодом первых послевоенных лет в Польше последовало время сталинизма.

Мое положение в Лондоне становилось все труднее. В столицах разных государств Восточного блока состоялись показательные политические процессы, сходство которых с московскими процессами времен «чисток» в 30-е годы вызывало беспокойство. В ходе некоторых из них, например на процессе Райка в 1949 году в Будапеште, нельзя было не заметить антисемитские акценты. Нас охватил ужас, и сильнее всего страшило то, что происходило в нашем непосредственном окружении. В Лондоне мы дружили с Паулой Борн, культурной и образованной женщиной, занимавшей должность первого секретаря польского посольства. Она исчезла летом 1949 года в Варшаве. Вскоре мы узнали, что ее арестовали по подозрению в работе на американскую разведку во время войны в Швейцарии. Паула провела в тюрьме несколько лет — без суда и какого бы то ни было основания.

У нас имелись все причины для опасений, тем более что я очень скоро попал в «космополиты». «Космополитизм» представлял собой бранное слово, которым коммунистическая печать награждала интеллигентов, считавшихся недостаточно верными линии партии. Я еще оставался верен делу коммунизма, но иллюзий у меня поубавилось. При посещении Варшавы я спросил в руководстве зарубежной разведки, желательна ли и далее моя деятельность в Лондоне, и услышал в ответ, что меня проинформируют в течение нескольких недель. Не дожидаясь этого, я попросил отозвать меня. Начальство было довольно.

В те годы нередко случалось, что дипломаты коммунистических государств, включая и польских, узнав об отзыве, отказывались вернуться на родину или, если они находились на Западе в служебной командировке, эмигрировали. Как тогда говорили, они выбирали свободу. Мы тоже могли бы остаться в Англии, бежать в Соединенные Штаты или в Австралию. Но правда заключается в том, что мы вообще не рассматривали такую возможность, считая возвращение в Польшу долгом приличия. Почему, собственно?

Может быть, причина была связана с моей берлинской молодостью, с прусской гимназией: там мне внушали, что при всех обстоятельствах необходимо быть лояльным и что нет никого презреннее предателя. Но, вероятно, мог сыграть определенную роль и еще один фактор. Мне приходилось считаться с тем, что сотрудника секретной службы, оставшегося на Западе, будут искать и, возможно, выследят, и уж тогда его судьба может оказаться очень горькой.

Было ли ошибочно, было ли глупо возвращаться в Польшу, которая тем временем стала абсолютно сталинистским государством? Во всяком случае, это оказалось легкомысленным. Но, как бы там ни было, в ноябре мы, все трое, приехали в Варшаву. Почему втроем? Третий — наш сын, родившийся в Лондоне, которому не исполнилось еще и года. Не приходилось сомневаться, что после возвращения меня не ждет ничего хорошего. Но все оказалось куда хуже, чем я думал. На протяжении нескольких недель последовало увольнение как из Министерства внутренних дел, так и из Министерства безопасности, и я очутился в одиночной камере. Я сидел и ждал. Времени для размышлений вполне хватало.

В свои 29 лет я пережил уже многое, и моя биография изобиловала взлетами и падениями, так сказать, блеском и нищетой. Моя политическая карьера потерпела окончательный крах, в чем не приходилось сомневаться. Что было делать теперь мне, так и не освоившему ни одной профессии? Не в первый раз в еще недолгой жизни меня постигло крушение.

В камере разрешалось читать. Я попросил Тосю прислать книгу, которая не должна была вызвать политических сомнений, и выбрал немецкий роман — «Седьмой крест» Анны Зегерс. Вот только лампочка, висевшая на потолке за проволочной сеткой, оказалась слишком слабой. Больше света — в тот момент это стало самым важным. Я употребил всю свою энергию, чтобы получить более сильную лампочку, и в конце концов мне ее даровали.

Читая, я чувствовал чем дальше, тем яснее, что в основе моей карьеры, которую теперь можно было окинуть спокойным взглядом, лежало роковое недоразумение — представление о том, что политика может быть или стать делом моей жизни. Но, читая роман Анны Зегерс, который я еще и сегодня люблю и которым восхищаюсь, я понял, что литература интересовала меня несравненно больше, чем все остальное. В камере, теперь хорошо освещенной, я размышлял, не удастся ли теперь вернуться к давно оставленной возлюбленной моей ранней юности — к литературе.

Через две недели меня освободили. Было решено не привлекать меня к суду, ограничившись партийным разбирательством. На драматически протекавшем заседании, во время которого иные из прежних коллег резко нападали на меня, я был исключен из партии. Официальное обоснование гласило — из-за идеологического отчуждения. Я счел вердикт неправильным, но через некоторое время понял, что партия была права: раньше меня самого она точно распознала давно наступившее «идеологическое отчуждение».

Примерно в то же время меня еще раз пригласили в Министерство безопасности. Мне надлежало подписать заявление, в соответствии с которым я обязывался не говорить ни слова о польской разведке и обо всем, связанном с ней. Если я не сдержу этого обязательства, то, как дали мне понять с особой настоятельностью, должен ожидать самых худших последствий. Хотя слова «смертная казнь» и не прозвучали, у меня не было сомнений в том, на что намекали собеседники. Я воспринял угрозу в высшей степени серьезно.

Но о польской зарубежной разведке я никогда больше ничего не слышал. Я больше не был нужен, меня оставили в покое — так мне казалось. В действительности же польские службы разыскивали меня после отъезда из Польши. Правда, это я узнал только в 1994 году из «Шпигеля», получившего материалы ведомства Гаука.

В октябре 1958 года, когда не прошло еще и трех месяцев со времени моего прибытия в Федеративную Республику Германию, Министерство внутренних дел Польши, которому теперь подчинялась служба безопасности, попросило Министерство госбезопасности ГДР о срочной помощи. Дело было, очевидно, особенно важным, так как, по сообщению «Шпигеля», о нем заботился тогдашний шеф «штази» Маркус Вольф.[47] Но в ноябре 1958 года Министерство госбезопасности ГДР оказалось вынужденным сообщить Министерству внутренних дел Польской Народной Республики: «Несмотря на длительные поиски в ведомстве печати, в Союзе немецкой прессы, а также силами неофициальных сотрудников, установить местопребывание названного лица не удалось». В это время мои статьи уже постоянно печатались в Федеративной республике — во «Франкфуртер альгемайне» и в «Вельт». Очевидно, неофициальные сотрудники Министерства госбезопасности ГДР газет не читали. В свою очередь, я не знаю, имели ли эти поиски что-то общее с «самыми худшими последствиями», которыми мне угрожали. Но нет сомнений, что меня на протяжении многих лет фиксировали в системе пограничного наблюдения секретных служб стран Восточного блока.

Остается добавить только, что осенью 1960 года, когда я уже более двух лет жил в Федеративной Республике Германии, в Гамбурге, ко мне пришли два чиновника Ведомства по охране конституции, один из Бонна, а другой из Гамбурга. Они задали мне несколько безобидных вопросов, не проявляя интереса ни к каким тайнам. Очевидно, польскую секретную службу тех первых послевоенных лет они не считали серьезной темой. Все это было, дали они понять несколько покровительственным тоном, скорее бестолково и смешно. У меня не нашлось причин возражать им.