ГОСТИНИЦА «ПОРОХОВАЯ МЕЛЬНИЦА» И СЧЕТНАЯ МАШИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОСТИНИЦА «ПОРОХОВАЯ МЕЛЬНИЦА» И СЧЕТНАЯ МАШИНА

25 августа 1964 года меня допросили в зале суда присяжных Дворца юстиции в Мюнхене в качестве свидетеля по делу бывшего обергруппенфюрера СС Карла Вольфа. Сначала я спросил представителя прокуратуры, пригласившего меня, не произошла ли ошибка — я ведь ни разу не видел Вольфа, начальника личного штаба рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, и ничего не слышал о его деятельности. Собеседники приняли это к сведению и все же намеревались меня допросить. Мне следовало дать показания о ситуации в Варшавском гетто. Было ли возможно несколько раз проехать по улицам «Еврейского квартала», не заметив, что там ежедневно происходит?

Отчеты о моих свидетельских показаниях можно было прочитать в разных газетах. В результате последовала просьба от сотрудницы Северогерманского радио дать интервью о гетто. Мы встретились в Гамбурге в кафе «Функек», расположенном наискось от здания радио. Журналистка, которой, пожалуй, не исполнилось и тридцати, не была особенно красивой, но не была и лишена привлекательности. Может быть, ощущение привлекательности порождалось ее очевидной серьезностью, которая, как мне казалось, контрастировала с молодостью. Она хотела записать тридцатиминутную беседу. Ее вопросы, точные и умные, вращались вокруг центральной проблемы: как могло это случиться? Мы ни разу не прервали записи. Когда разговор закончился, я увидел, к своему удивлению, что мы проговорили почти пятьдесят минут. «Зачем вам так много?» — спросил я. Она ответила несколько смущенно, что спрашивала, отчасти движимая личным интересом, и просит не обижаться на нее за любознательность. Я хотел кое-что узнать о ней, но она очень спешила. Взглянув на собеседницу, я увидел в ее глазах слезы и еще раз быстро спросил: «Извините, пожалуйста, я правильно понял вашу фамилию? Майенберг?» — «Нет, Майнхоф, Ульрика Майнхоф».

Когда я в 1968 году услышал, что Ульрика Майнхоф, ставшая к тому времени известной журналисткой, ушла в подполье и вместе с Андреасом Баадером основала террористическую группу, когда ее разыскивала и в конце концов схватила полиция и когда она в 1976 году в тюрьме покончила с собой, мне всякий раз вспоминалась беседа в кафе «Функек». Почему Ульрика Майнхоф, будущее которой я не мог и предчувствовать, так глубоко запечатлелась в моей памяти? Было ли дело в том, что она оказалась первым человеком в Федеративной республике, откровенно и серьезно желавшим получить информацию о том, что я пережил в Варшавском гетто? И можно было бы предположить какую-либо связь между ее горячим интересом к немецкому прошлому и путем, который привел ее к террору и преступлению?

В 60-е годы политический климат в Федеративной республике заметно изменился. В результате создания «большой коалиции»[61] в 1966 году возникла совсем новая ситуация. Социалистические и марксистские силы и молодое поколение в самом широком смысле увидели, что у них нет представительства в виде оппозиции в бундестаге, они почувствовали себя разочарованными и брошенными на произвол судьбы. В общественной дискуссии замелькали два новых понятия: «внепарламентская оппозиция» и «студенческое движение».

Происходившее тогда не могло оставить меня равнодушным. Конечно, я стоял на стороне тех, кто добивался радикальной реформы высшей школы и эффективно оперировал лозунгом «Под мантией профессоров пыль столетий, хлам веков». Сколь бы несерьезными, а иногда даже отталкивающими ни были некоторые манифестации нового политического движения, ассоциирующегося с 1968 годом и часто производившего впечатление чего-то путаного, они все-таки — и в этом их историческая заслуга — добились начала давно назревшего процесса осмысления в общественной жизни Федеративной республики феномена Третьего рейха, прежде всего национал-социализма. До тех пор этот процесс шел в лучшем случае медленно, теперь же он ускорился. Сказанное касается политики, юстиции и особенно университетов, а в них — германистики и медицины, истории искусств и музыковедения.

Тем не менее моя симпатия к этому громогласному и хаотическому бунту оставалась в определенных границах, недоверие же к нему все увеличивалось. Во всяком случае, я не участвовал ни в одном «сит-ин», «гоу-ин» или «тич-ин», ни в одном хеппенинге, я не был ни на одном собрании или митинге, не присоединился ни к одной демонстрации. Я видел немало такого рода выступлений, но исключительно по телевизору. Рычащие агитаторы, хоры, которые скандировали лозунги, длинные колонны — все это я хорошо знал, и все это было мне неприятно с молодости.

Разумеется, теоретики и руководители бунта преследовали политические цели. Но провозглашавшиеся вновь и вновь, зачастую рифмованные лозунги не смогли скрыть несколько беспокоящего обстоятельства: шумное движение опиралось если не исключительно, то преимущественно на эмоциональную, а то и интуитивную основу. Его участники протестовали против сложившейся в Федеративной республике ситуации, давно раздражавшей их. Для большинства из них это был всего лишь неясный протест против того, что с отвращением называли «истеблишментом», то есть против мира взрослых. Таким образом, было ясно, против чего направлялись волнения, гораздо менее ясно было, чего предполагалось достигнуть с их помощью, и полностью оставалось неясным, как этого следовало достигнуть.

Очевидно, отпрыски общества благосостояния, постоянно ссылавшиеся на Маркса и Энгельса, избрали для себя революцию как пикантное занятие в свободное время, как хобби, связанное с совсем небольшим риском. Все чаще применялись и часто декламировались без всякого смысла слова «буржуазный» и «пролетарский», «капитализм» и «эксплуатация». Понятия «утопия» и «диалектика» превратились в волшебные слова, которыми пользовались как джокером в карточной игре. Очень скоро проявилось резкое расхождение между высокими целями и скромными возможностями, между большими словами и еще большей беспомощностью.

Больше всего меня задевала и удивляла роль писателей в этом мятеже. Многие из них не ощущали препятствий для присоединения к политическому и общественному движению, в принципе пренебрежительно относившемуся к литературе и искусству. Теперь писателям надлежало говорить не от имени индивида, защищая его от тех институтов и сил, которые использовали его и злоупотребляли им в своих силах. Напротив, литература должна была мобилизовать индивида прежде всего политически, ей надлежало служить инструментом идеологии и способствовать изменению мира. Те, кто требовал этого громче всего, являлись, как ни парадоксально, именно теми, кто сильнее всего были заинтересованы в автономии литературы, — это были сами писатели. Все это казалось мне очень знакомым. Все это я уже пережил, и совсем недавно — в Польше. Вскоре и совершенно внезапно мне был преподан предметный урок, свидетельствовавший о новом духе времени в Федеративной республике, радостный и печальный одновременно.

В октябре 1967 года в гостинице «Пороховая мельница», идиллически расположенной между Нюрнбергом и Байрейтом, состоялось заседание «Группы 47». Как всегда, авторы читали отрывки из своих новых произведений. Среди участников были Гюнтер Айх, Гюнтер Грасс, Зигфрид Ленц, Юрген Беккер, Хорст Бинек. Но пришли и многие другие авторы, например Дорст, Хильдесхаймер, Шнурре, Хайсенбюттель, Воман, Клюге, Рюмкорф, Хертлинг, участвовавшие в обсуждении прочитанных текстов. Это было с давних пор обычным делом в «Группе 47». Нельзя было не заметить, однако, и нечто необычное: почти все читавшиеся тексты были аполитичны, а их критический анализ посвящался не столько содержательным элементам, сколько нацелен на форму и язык. По-иному обстояло дело в многочисленных, большей частью взволнованных беседах и дебатах в перерыве: здесь в центре внимания явно оказывались политические вопросы.

В полдень участники заседания, внимательно слушавшие прозаический отрывок шведского писателя Ларса Густафсона об анархисте Бакунине, внезапно были испуганы. Несмотря на закрытые окна, мы услышали громкое хоровое скандирование. Без устали повторялись два лозунга: «Группа 47 — бумажный тигр» и «Поэт! Поэт!». В зал заседаний проник одетый клоуном молодой человек с плакатом в руке «Здесь заседает семейство Зауберман»,[62] но его быстро вытеснили. Ханс Вернер Рихтер распорядился сделать перерыв. Все вышли и увидели множество народу, большей частью молодых людей с транспарантами, плакатами и громкоговорителями, так называемыми «шепталами». Это были студенты университета Эрлангена, расположенного неподалеку, специально прибывшие на демонстрацию, или, как тогда было модно говорить, «демо», отчасти переодетые в карнавальные костюмы. Привлеченные спектаклем, пришли жители близлежащей деревни, в их числе немало женщин с маленькими детьми.

Многие участники заседания наблюдали за всем происходившим, смеясь, некоторые, прежде всего авторы, придерживавшиеся решительно левых позиций, например Мартин Вальзер, Эрих Фрид и Райнхард Леттау, страстно желали диалога с теми, кто, издеваясь, назвал их на транспарантах «пишущими стариками». Они заверили молодых демонстрантов в своих самых горячих симпатиях и в готовности к искреннему, просто братскому разговору. В кратких выступлениях писателей припевом повторялись почти молящие заверения: друзья, спутники, товарищи, мы ведь все сидим в одной лодке, мы делаем общее дело. Студенты ответили новым скандированием: «Хотим дискуссии».

Но диалог не состоялся — может быть, потому, что у студентов не удалось узнать, о чем, собственно, они хотели дискутировать. Несомненно было только одно, что они считали авторов «Группы 47» недостаточно левыми и требовали от них большей политической активности, прежде всего, как говорилось в листовках, против «тенденций к дисциплинированию в общем процессе позднекапиталистического общества». Вместо разговора с писателями произошло небольшое сожжение книг: демонстранты бросали в огонь газету «Бильд» и другие издания.

Об этом заседании я сразу же написал краткое сообщение для «Цайт», а неделю спустя вышла моя вторая, гораздо более обстоятельная статья. Обе статьи, как и написанные в прошлые годы, были посвящены чтениям и критическому рассмотрению читавшихся текстов. Лишь гораздо позже я понял, что в них вкралась большая ошибка, ибо демонстрация студентов не была упомянута ни словом. События, происходившие перед гостиницей «Пороховая мельница», я вообще не воспринял всерьез, считая их смешными, а некоторые сопутствующие явления даже отвратительными. В своей статье я игнорировал их. Я не хотел отвлекаться от того, что считал куда более важным, — от современной немецкой литературы, состояние которой в 1967 году внезапно высветило именно это заседание «Группы 47».

Но при всей глупости этой неожиданной конфронтации нельзя было не увидеть в ней проявления серьезной тенденции. В конце 60-х — начале 70-х годов последовали подобные спектакли. Они вновь и вновь свидетельствовали о неуверенности и растерянности, овладевших многими интеллектуалами. Эти люди большей частью боялись оказаться в тупике и принимали к сердцу заклинания и призывы оппозиционных студентов и их единомышленников. Некоторые писатели, не долго думая, отправились на поиски баррикады. Пренебрегли ли они теперь литературой, чтобы сильнее, чем прежде, посвятить себя политике? Или, может быть, они только потому так интенсивно искали убежища в политике, что творчество больше не обещало продвижения? Во всяком случае, меня разочаровала литература, возникавшая тогда. Но я не думал отворачиваться от нее, а хотел чаще, чем до сих пор, заниматься немецкой литературой дня вчерашнего, то есть той, которая была создана с конца XIX века до Второй мировой войны.

А что же отдел литературы редакции «Цайт»? Со мной по-прежнему обращались превосходно, мои многочисленные просьбы о рецензиях выполнялись, мне всегда шли навстречу. О великих немецких писателях недавнего прошлого я мог писать столь часто и столь много, как мне хотелось. Я писал о Фонтане и Томасе Манне, о Гофманстале и Шницлере, о Дёблине, Германе Гессе и Арнольде Цвейге, о Хорвате, Тухольском и Йозефе Роте. Из этого возникло то, что я все время представлял себе, — книга «Переэкзаменовка», опубликованная в 1977 году.

Новые книги современных авторов, интересовавшие меня, я также получал на рецензирование — Фриша, Дюрренматта и Бёлля, Грасса, Айха и Андерша, Йонзона и Хандке, Кристы Вольф и Франца Фюмана. Когда я без какого бы то ни было повода принес статью об Арно Шмидте, превышавшую все разумные размеры, редактор Дитер Э. Циммер, ответственный за литературу, тихо простонал, но сразу же отдал огромную рукопись в печать, не сокращая ее.

Мне нравилось уделять больше внимания англосаксонской прозе, и я быстро получал то, что хотел: Хемингуэя и Грэма Грина, Беллоу и Маламуда, Джона Апдайка и Филиппа Рота. А как обстояло дело с лирикой, прежде всего немецкой? Во время ночного обмена мнениями по телефону, длившегося почти два часа, — а было это в 1967 году, — Рудольф Вальтер Леонхард торжественно заверял, что он ценит меня, в особенности мои критические работы о романах, рассказах и эссе. Это мне совсем не понравилось, я сразу же почуял скрытый упрек. И верно, Леонхард дал мне понять, что нежные колебания прелестной немецкой поэзии — не вполне мое дело. Я отнюдь не собирался мириться с этим.

На следующий день я попросил Дитера Э. Циммера позволить мне отрецензировать сборник стихов. Я написал о только что вышедшей книге Гюнтера Грасса «Выспрошенный». Едва эта очень длинная хвалебная статья была опубликована, как мне позвонил Эрих Фрид. По его словам, я зашел слишком далеко, так как в моей статье, несомненно, проявляется «культ личности». Он, сказал Фрид, вправе ожидать, что теперь я столь же обстоятельно проанализирую и его лирику. А потом принялись звонить и другие поэты, движимые не столько потребностью высказаться о качестве или ничтожности стихов Грасса или моих формулировок, сколько желанием напомнить, как и Фрид, о необходимости столь же обстоятельной оценки их лирики.

Так что же, в еженедельнике «Цайт» все обстояло просто восхитительно? И да и нет. Как и прежде, мне не надо было работать в редакции. Как и прежде, это изображалось в виде особенно великодушной уступки, за которую я должен был быть особенно благодарен. Я слышал вновь и вновь, что меня хотят избавить от обременительной, а порой и скучной редакционной повседневности, чтобы я мог посвятить себя исключительно своей работе, творчеству, столь важному для «Цайт». Следовательно, мне не надо было приходить в редакцию. А разрешалось ли приходить? И хотели ли там меня видеть? Рукописи я посылал по почте, а если они требовались особенно спешно, то и приносил — это не составляло никакого труда. Но вскоре я узнал, что могу и не утруждать себя доставкой, — рукопись заберет у меня курьер-велосипедист, что вскоре и произошло. В ту пору редакционные заседания происходили в «Цайт» дважды в неделю — большое заседание, на котором присутствовали все редакторы, включая практикантов и стажеров, и малое, во время которого редакторы отдела литературы готовили ближайший номер. Меня ни разу не пригласили, а я не хотел быть навязчивым. Так за четырнадцать лет работы в «Цайт» я и не участвовал ни в одной конференции.

Я нашел то, по чему так тосковал, — прибежище, правда, только для своей работы, а не для себя как личности. Я был обособлен, чувствовал себя исключенным — и это чувство нарастало тем сильнее, чем дольше и успешнее я писал для «Цайт». Я сидел, изолированный и одинокий, в нашей маленькой квартире в гамбургском предместье Ниндорф и «пек» одну рукопись за другой. Именно так и возникла большая часть моих книг, увидевших свет в 60-70-е годы, — «Литература малых шагов. Немецкие писатели сегодня», «Сплошные порицания», «О нарушителях спокойствия. Евреи в немецкой литературе», «О литературе ГДР». Но мой контакт с миром лишь в редких случаях выходил за рамки общения по телефону. Поэтому я был доволен, когда удавалось время от времени выступать с лекциями в Федеративной республике и других странах. Они могли, по крайней мере временами, делать мое существование не столь монологическим.

В 1968 году я целый семестр преподавал немецкую литературу в университете им. Вашингтона в Сент-Луисе. В мои не особенно обременительные обязанности входило чтение лекций и проведение семинаров. Так как я еще ни разу не участвовал в семинаре, то захотел узнать у одного коллеги, уже несколько поседевшего на академическом поприще, что же это, собственно, такое. Он ответил вопросом на вопрос: а как я представляю себе семинар? Я ответил темпераментно и, пожалуй, неуклюже. На это я услышал, что именно так и следует проводить семинар. Вот странно: мне опять пришлось учить других, не будучи обученным самому.

Читатели «Цайт» вообще не заметили моего отсутствия, так как и из Сент-Луиса я присылал в редакцию рукописи, в особенности о молодой немецкой литературе — от Губерта Фихте до Рольфа Дитера Бринкмана. Но когда я вернулся, оказалось, что ничего не изменилось, да и не изменится: в редакции во мне не нуждались и не хотели видеть на заседаниях.

«Дозволь, султан, развлечь тебя мудреным одним рассказом?» — просит Натан Мудрый султана Саладина. Так вот, позволю и я себе развлечь читателя «одним рассказом». Много лет назад жил-был в Польше человек, еврей по имени Хаим Зелиг Слонимский. Он родился в 1810 году в Белостоке, а умер в 1904-м в Варшаве. После изучения в юности исключительно Талмуда и сочинений знаменитых раввинов он посвятил себя математике и астрономии. Около 1840 года ему удалось сконструировать счетную машину. Весть о необычном изобретении дошла до царя Николая I, который пожелал увидеть машину. Слонимского пригласили в Санкт-Петербург, и царь принял его во время аудиенции. Прежде чем впустить, ему строго-настрого приказали, чтобы он только отвечал на вопросы его величества, все же остальное время молчал. Аудиенция проходила гладко, но царь захотел узнать, как он может убедиться в том, что машина и впрямь правильно считает. Математик сказал, что хотел бы всеподданнейше предложить царю арифметическую задачу — пусть его величество соизволит решить ее обычным способом, то есть с помощью карандаша и бумаги, а он попытается сделать это с помощью новой машины. Потом его величество сможет сравнить результаты. Это понравилось царю. Едва двое, находившиеся в несравнимом положении, начали считать, как счастливый изобретатель счетной машины закричал: «Я готов». Царь бросил гневный взгляд — еще бы, кто-то осмелился заговорить в его присутствии, когда его не просили. В зале для аудиенций воцарилось ледяное молчание. Рассерженный император снова обратился к своей, несомненно, очень трудной задаче. Наконец он смог сравнить оба результата и заметил угрюмо, но недвусмысленно: «Машина-то хороша, да еврей плох». Кстати, за изобретение машины Слонимский в 1844 году получил высокую русскую премию. Несколько позже ему было даровано звание почетного гражданина Санкт-Петербурга.

Эту маленькую историю мне рассказал в Лондоне в 1948 году выдающийся польский лирик и эссеист Антоний Слонимский, прямой потомок математика, жившего в XIX веке. Я никогда ее не забывал, и, к сожалению, слишком часто жизнь заставляла думать о ней. Неужели и со мной в «Цайт» было нечто подобное тому, что произошло когда-то с Хаимом Зелигом Слонимским? Правильны ли слова царя, лишь слегка измененные, и в отношении ко мне, а значит, тексты хороши, да еврей плох? Короче говоря, антисемитизм?

Подобно представителям других меньшинств, многие евреи слишком быстро обнаруживают склонность возлагать ответственность на неприятие или враждебность нееврейского окружения за трудности, которые уготовила им жизнь. Это прискорбно, но, может быть, не следует слишком уж сильно обижаться на евреев за такое смешение недоверия и чрезмерной чувствительности. Слишком резкая реакция всегда имеет свои причины, и здесь они совершенно очевидны — это века и тысячелетия мучений и преследований.

Я был исполнен твердой решимости противостоять подозрению, что сталкиваюсь то тут, то там с затаенным антисемитизмом. Но от моего внимания не могло укрыться, что мне, прожившему к тому времени в Федеративной республике десять-двенадцать лет, а потом и дольше, завоевавшему признание, газеты, издательства или редакции радио, нуждавшиеся в моих рукописях и охотно публиковавшие их, ни разу не предложили никакого поста, пусть даже самого скромного. Редакторам же «Цайт», в том числе ведущим, за эти годы неоднократно предлагались различные посты в других изданиях. Кроме того, мне бросалось в глаза, что в ту пору штат литературной редакции «Цайт» неоднократно расширялся, но меня не хотели включить в него.

В письме, которое в 1792 году юный Фридрих Шлегель послал своему брату Августу Вильгельму, я нашел такие строки: «Уже давно я заметил, какое впечатление произвожу почти всегда. Меня находят интересным и избегают меня… Чаще всего меня рассматривают издали как опасную редкость». Было ли это верно по отношению ко мне? Напоминала ли моя ситуация то, что происходило с еврейским математиком, или, скорее, печаль великого немецкого критика, который жаловался, что его, уж никак не еврея, избегали и рассматривали издали, попросту говоря, не любили. У меня не было сомнений, что со мной происходило то же, что когда-то с Фридрихом Шлегелем, и, следовательно, это не имело никакого отношения к моему еврейству.

В 1996 году я получил книгу, официальный характер которой не вызывал сомнений. Она представляла собой «Юбилейный сборник и изложение истории своего времени». Книга называется «Время в “ЦАЙТ”[63] — 50 лет еженедельной газеты». В этой книге меня ошеломила краткая сухая информация. Я прочитал, что во время моей работы в «Цайт» в редакции размышляли о том, не предоставить ли мне штатную должность. Но редакторы отдела культуры, как я узнал теперь, в 1996 году, испытывали «величайшие сомнения, выдержат ли они общение с таким осознающим свою силу, склонным к казуистике человеком». Я испугался, так как это слово звучит весьма неприятно — его можно было часто встретить в национал-социалистской печати, прежде всего в статьях Йозефа Геббельса. Он почти всегда использовал это слово с прилагательным, говоря о «еврейской казуистике» или о «еврейско-марксистской казуистике». Признаюсь, что я уже не был столь уверен, случилось ли со мной то же, что когда-то с гениальным немецким критиком Фридрихом Шлегелем, или все же скорее то, что с Хаимом Зелигом Слонимским, евреем, изобретшим счетную машину.

Не было никаких причин сетовать на сотрудничество с «Цайт». Но так как я не имел ни малейшего шанса работать в редакции, приходилось покинуть газету. Только куда идти? Домогаться милости я не хотел ни в коем случае. С другой стороны, не мог и долго ждать, ведь мне уже перевалило за пятьдесят. Приглашение из Швеции оказалось как нельзя более кстати: с 1971 по 1975 год я вел курс современной немецкой литературы в качестве постоянного приглашенного профессора в университетах Стокгольма и Упсалы, сначала по несколько месяцев, позже по несколько недель в году.

В 1972 году я получил первую в жизни награду — степень почетного доктора университета Упсалы. Церемония проходила в высшей степени торжественно. Звонили колокола старой почтенной церкви, гремел пушечный салют, на меня возложили лавровый венок. Эти листы лавра были взяты с дерева, которое по соседству с университетом посадил якобы сам Линней. Я был растроган и думал о том, что заслуги перед западногерманской литературой — так звучала официальная мотивировка — почтил не немецкий, а шведский университет.

Самую дальнюю в жизни лекционную поездку я предпринял в 1973 году — в Австралию и Новую Зеландию. Тогда я уже уволился из «Цайт» и, о чем никто, конечно, не должен был знать, подписал договор о новой работе. В том же году мне предстояло стать заведующим литературным отделом «Франкфуртер Альгемайне».