ИСТОРИИ ДЛЯ БОЛЕКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИСТОРИИ ДЛЯ БОЛЕКА

Границу, разделявшую две части города Варшавы, мы переходили со всей возможной поспешностью, как вдруг услышали сзади слова сколь безобидные, столь же и ужасные: «Стой!» Два служащих польской полиции, которую немцы терпели и использовали и которую из-за цвета ее еще довоенного обмундирования называли «синими», захотели проверить наши документы. Я сказал без обиняков, что у нас их нет, так как мы евреи, только что вышедшие из гетто. Им следует доставить нас в немецкую жандармерию.

Нас охватил страх, но не отчаяние. Правда, мы знали, что каждый немецкий часовой мог без разговоров расстрелять еврея, но знали также, что, хотя «синие полицейские» и находились на службе у немецкой жандармерии, они усердно патрулировали поблизости от входов в гетто, стремясь вымогать все что можно у евреев, бежавших оттуда.

Сразу же начались переговоры, протекавшие по сценарию, столь же старому, сколь, вероятно, и сама полиция. Один полицейский изображал строгого человека, не позволявшего говорить с собой, тогда как второй был вполне готов к беседе. От него мы и услышали, что он-то готов втихомолку провернуть с нами все дело, вот только его коллега, к сожалению, очень ревностный служака. Может быть, соответствующая сумма его смягчит. Все свелось к тому, что мы подкупили обоих, а они на пролетке доставили нас туда, куда нам было надо. Во время поездки нам сказали, что, мол, все мы, в конце концов, поляки.

С подкупом закончилась наша жизнь в Варшавском гетто, с подкупа началась и жизнь за его пределами. Несмотря на грозившую смерть, немало поляков принимало и укрывало тогда евреев, правда, в большинстве случаев за очень высокое вознаграждение. В рабочей семье, которую нам посоветовал музыкант, мы смогли остаться на несколько дней. Вымогательству мы подвергались и там, так что пришлось уходить как можно скорее.

Вымогательство и бегство повторялись постоянно. Тысячи поляков, часто подростки, выросшие без какого бы то ни было образования, а нередко и без отцов, находившихся в плену, люди, которые ничему не научились и которым было нечего делать, проводили день за днем в недоверчивом наблюдении за прохожими. Повсюду, в особенности близ границ гетто, они искали, они охотились на евреев. Эта охота стала их профессией и страстью. Они безошибочно узнавали евреев. Как? Если не по каким-то другим признакам, то, как они сами говорили, по печальным глазам.

Действительно ли эти неистовые молодые люди, для обозначения которых на жаргоне оккупантов изобрели слово «шмальцовники»,[40] хотели выдать нас немцам? Нет, особой заинтересованности в этом они не проявляли. Гораздо более важным делом для них оказывалось ограбить евреев, отнять деньги, украшения и ценности или хотя бы жакет или зимнее пальто. Если я показывался на улице, пусть на считанные минуты, то подвергался величайшей опасности. Но ведь приходилось же как-то продвигаться от одного временного убежища к другому. В темноте это не получалось, так как в восемь часов наступал комендантский час, а вскоре началось и лето. Меня осенила хотя и наивная, но совсем не плохая идея. Раздобыв «Фёлькишер беобахтер», я держал газету так, чтобы четко виднелась первая полоса со свастикой, и быстро, твердым шагом, подняв голову шел по улице. Я надеялся, что вымогатели и доносчики примут меня за странного немца, которого лучше не задевать.

19 апреля 1943 года в гетто вспыхнуло восстание, героический и безнадежный мятеж против бесчеловечности. После того как оно было подавлено с применением значительных немецких военных сил, включая танки, некоторым удалось бежать из гетто, прежде всего по канализации. Это означало как нельзя более выгодную ситуацию для вымогателей и доносчиков, что почувствовали и мы. В комнатку, где мы прятались, внезапно с большим шумом вломился молодой парень, тощий субъект в убогой рабочей одежде. Театрально закричав «Руки вверх!», он потребовал денег. Завладев нашей скудной наличностью и моей авторучкой, а также забрав у меня кое-что из одежды, он успокоился и теперь испытывал явную потребность поболтать. Через какое-то время грабитель чистосердечно сказал, что нам не надо убегать, он-де нам ничего больше не сделает, а потом ушел. Он жил в том же доме, что и мы, и привел его человек, который нас прятал. Эти двое поделили добычу.

Стало ясно, что здесь больше не переночуешь, надо бежать, причем немедленно. Но я, во-первых, не знал куда, а во-вторых, не имел ни копейки. Так что пришлось остаться, совсем отчаявшись. На следующий день дверь снова распахнулась, теперь без шума. Появился опасный сосед свирепого вида, ограбивший нас. Теперь он был настроен дружески, он ничего больше не хотел от меня, впрочем, нет, ему хотелось побеседовать со мной, прежде всего о войне, о ее дальнейшем ходе и предполагаемой судьбе Польши. Похоже, ему понравилось то, что я смог сказать. Он был механиком по точным работам, а сейчас безработным. Его вопросы представлялись мне очень даже неглупыми.

На следующий день он пришел снова с отрадными вестями о том, что немцы якобы терпели поражения. При этом он заметил будто бы мимоходом: «М-да, будь у вас деньги, можно было бы кое-что для вас сделать. Вы могли бы быть в полной безопасности у моего брата». Брат, как сказал мне собеседник, снимает с женой и двумя детьми домик на окраине города. «Он, кстати, немец или почти немец. Его уж никто не заподозрит в укрывательстве евреев».

Тосе тем временем удалось добыть «арийские» документы и устроиться служанкой. Стоило ли мне прибегать к услугам субъекта, который самым подлым образом подвергал вымогательству меня и наверняка других? Стоило ли вверяться ему? Это было бы легкомыслием, да что там, просто безумием. Но я впал в отчаяние, не видел выхода, потому и предложил вымогателю поговорить с его братом-немцем. Правда, сказал я ему, у меня больше не осталось денег, но есть шансы кое-что раздобыть. Означала ли эта просьба самоубийство? Я, во всяком случае, боялся этого.

Антек действительно поехал к брату. Вернулся через три часа, явно захмелев, и рассказал, что его брат все выслушал и в первую очередь пожелал узнать, не идет ли речь о каком-нибудь разносчике или грязном торговце. На это он получил ответ, что речь идет, напротив, о человеке образованном, который умеет хорошо говорить и хорошо рассказывать. Тогда брат сказал: «Ну так приведи его сюда. Я хочу на него посмотреть».

Предместье, куда мне предстояло добраться, находилось далеко, на другом, правом берегу Вислы. Надо было доехать на трамвае до конечной остановки, а оттуда еще идти пешком. Но как это сделать, чтобы по дороге меня не узнали и не выдали? Худощавый негодяй Антек оказался вполне практичным. По его мнению, трюк с «Фёлькишер беобахтер» не годился. Я должен был ехать на трамвае около пяти, когда он был переполнен, и, чтобы меня сразу же не опознали и не доставили в полицию, мне следовало выглядеть совсем по-другому, не как еврейскому интеллигенту, а как бедствующему польскому рабочему.

Антек сделал из меня убогого вида железнодорожника, возвращающегося с работы домой. Пришлось расстаться с черными волосами, постригшись наголо, и отказаться от очков. Антек раздобыл мне старую железнодорожную фуражку и еще более старую форменную тужурку. Лицо зачернили сажей. В руке я держал большой ржавый ключ. От такого не слишком чистого железнодорожника люди держались на расстоянии.

Благодаря этим превращениям и минимуму удачи я добрался до конечной остановки. Оттуда мне надо было на расстоянии двадцати-тридцати метров следовать за Антеком, который приехал на том же трамвае и сошел раньше. Все шло хорошо, вот только, к моему ужасу, он снова вывел меня из пригородного поселка в близлежащий лес и продолжал идти по нему все дальше, меняя направление. Он больше не мог ограбить меня, так как знал, что у меня больше ничего не было. Хотел ли он меня убить? От него можно было этого ожидать. Но зачем? Вскоре Антек сменил направление и через луга и поля снова привел меня в поселок к одинокому домику. Хотя его и построили незадолго до Второй мировой войны, в нем не было ни ванной, ни туалета. Приходилось довольствоваться водопроводом в кухне, который работал далеко не всегда, и выгребной ямой. Долгий окольный путь, нагнавший на меня страху, Антек счел необходимым, чтобы увериться, что за нами никто не идет, никто не следит.

Меня поразил вид того, кто с любопытством дожидался нас. Старший брат Антека, низкорослый человек, оказался личностью совсем другого склада. В его лице не было ничего жестокого или угрожающего, напротив, он, Болек, казался солидным и симпатичным, он приветствовал меня вежливо и дружески. Без долгих разговоров он предложил мне стаканчик водки, от которого так и не удалось отказаться, хотя меня куда больше устроил бы кусок хлеба.

Болек работал наборщиком, у него был особенно красивый почерк, и, что редко встречалось тогда в Польше среди простых людей, он писал абсолютно без ошибок. Хотя я никогда не видел его с книгой, он был образованным рабочим. Понятно, что во время войны Болек оказался одним из бесчисленных безработных. В генерал-губернаторстве практически не было работавших типографий.

Рыжеволосая, крепкая и довольно пышная жена Болека, его ровесница, должно быть, была в молодости красивой. В молодости? Ей было не более 37 лет, но она производила впечатление неухоженной и тронутой временем. К моему удивлению, она могла бегло читать и, в отличие от мужа, читала и книги, но только бульварные романы. Писать она вообще не умела, трудности возникали даже при необходимости подписаться. Правда, в тогдашней Польше это было не столь уж необычно.

Мы не проговорили и четверти часа, как он ошеломил меня совсем простыми словами, произнесенными без какой бы то ни было подчеркнутости: «Вам было бы не худо здесь у нас пережить эту ужасную войну». Он сказал это в июне 1943 года, и именно так и произошло. В этом убогом домишке мы пережили немецкую оккупацию, здесь наши жизни спасли наборщик Болек и его жена Геня.

Наши жизни? Сначала я был там один, но карьера Тоси в качестве служанки оказалась не особенно успешной. Родители уделяли ее воспитанию много внимания, и она училась многому: игре на фортепиано, английскому, французскому и, конечно, немецкому. Но она не научилась гладить или чистить картошку и овощи. Так что неудивительно, что ее несколько раз увольняли с разных мест. Наконец Тося нашла очень хорошее место. Но как-то раз, оставшись одна в квартире своего работодателя, она не смогла противостоять искушению, села за фортепьяно и заиграла вальс Шопена. Хозяйка, вернувшаяся домой раньше времени, хотя и питала слабость к Шопену, но ни разу не видела служанку, которая играла бы его музыку. Она не сомневалась, что новая служанка — еврейка и никто иная. Так окончилась профессиональная карьера Тоси в оккупированной Варшаве. Ее поддельные документы оказались непригодными, и, совершенно не колеблясь, она через несколько часов добралась до жилища Болека.

Днем мы скрывались в погребе, яме или на чердаке, а ночью работали для Болека. Используя самые примитивные орудия труда, мы изготовляли сигареты — тысячи и десятки тысяч сигарет. Он продавал их, но извлекал лишь незначительную прибыль, так что жили Болек с его семьей в бедности. Наша же бедность оказалась куда тяжелее — мы просто голодали. Мы думали вполне серьезно, что заключенным концлагерей по крайней мере в одном отношении приходилось лучше, чем нам. Они ежедневно получали суп, а мы, когда нужда совсем уж крепко брала за горло, часто были вынуждены ждать до вечера, чтобы получить что-то поесть, и иногда это оказывалась только пара морковок. Но ужаснее голода оказывался страх смерти, который превосходило разве что постоянное унижение.

При всей ничтожности заработка денег должно было хватать для одной цели: Болек и дня не мог прожить без алкоголя. Я часто видел его хотя и навеселе, но ни разу — пьяным. Мы никогда не опасались, что он может проболтаться и тем подвергнуть нас опасности, а то и просто вдруг вышвырнуть из дома. Регулярно пила и Геня, и даже оба ребенка, тогда шести и восьми лет, время от времени получали немного водки — для «тренировки».

Был ли этот Болек, на что несколько таинственно намекал его брат Антек, и вправду немцем? Немцам, точнее фольксдойчам,[41] жилось в генерал-губернаторстве гораздо лучше, чем полякам. Они получали совсем другие, гораздо лучшие продовольственные карточки. Правда, как и почти все поляки, Болек говорил о фольксдойчах с большим презрением. Это-де люди, продавшие отечество за лучшие продовольственные карточки. Приходилось предполагать, что немецкое происхождение семьи было выдумкой воображалы Болека.

О церкви и священниках Болек отзывался особенно плохо: «Все они пьют, а нам, простым людям, водки не разрешают». К этому выводу он пришел еще холостяком, собираясь, как заведено, исповедаться незадолго перед бракосочетанием. Священник отказал парню в таинстве, заявив, что не может принять исповедь у пьяного. Глубоко оскорбленный Болек с тех пор говорил всякому, кто хотел это слушать: «Да жулики они все, что католические попы, что евангелические». Мое замечание, что евангелические священники не могли бы никому отказать в исповеди, и объяснение этого не произвели на него никакого впечатления. Еще в Библии, говаривал Болек, рассказывается, как эти мошенники публично проповедуют воду, тайком попивая водку. «Но Бог-то создал водку для всех, а не для одних попов», — заключал он.

Несколько перебрав, Болек имел обыкновение говорить многозначительнее и громче, чем обычно. Как-то раз, когда мы еще недолго прожили у него, Болек задорно поглядел на нас и заявил, скорчив отчаянную мину: «Самый могущественный человек Европы, Адольф Гитлер, решил, что эти двое должны умереть. Ну а я, маленький наборщик из Варшавы, решил: они должны жить. Посмотрим теперь, чья возьмет». Мы часто вспоминали эти слова.

О ходе войны мы, несмотря на нашу полную изоляцию, были информированы совсем неплохо. Болек повторял нам все, что рассказывали соседи и знакомые. Бесчисленные слухи, ходившие по Варшаве, большей частью оказывались обязаны своим появлением тем, кто рисковал иметь приемник и слушать лондонское радио. Газеты на польском языке, выходившие в генерал-губернаторстве, были тоненькими и глуповатыми. Лучше оказалась выходившая на немецком языке «Кракауэр Цайтунг» и ее региональная версия «Варшауэр Цайтунг». Я объяснил Болеку, что именно эти газеты и стоит покупать, так как из них можно узнать о подлинной ситуации больше, чем из польского листка. Я переводил для него важнейшие статьи, в сильно упрощенной и «причесанной» форме. Это означало, что сообщения и статьи, изложенные слушателю, должны были недвусмысленно убедить его: поражение немцев, а значит, и окончание наших страданий близится день ото дня.

Если мне приходилось сообщать одни только мрачные новости, Болек угрожал, что он не будет больше выделять деньги на покупку немецких газет, так как не может позволить себе такую роскошь. Я соглашался: мол, из такого листка и впрямь мало что узнаешь. Лучше бы он достал другую немецкую газету, «Дас Рейх», в которой можно найти куда больше правды о войне и немцах. Он стал покупать «Рейх», среди самых внимательных читателей которого скоро оказался и я.

Болек комментировал мои оптимистически окрашенные сообщения большей частью скептически. Немцы, считал он, проиграют войну, в этом нет сомнений, но только мы не доживем до тех пор. Немцы-то, черт бы их побрал, еще сильны, а союзники, к сожалению, не спешат: «Эти господа собираются то здесь, то там, и это все приятные встречи: в Тегеране у них хватает еды и водки. Там, конечно, и тепло. Вот потому-то война так долго и идет. Они, эти господа, не знают, что есть в Варшаве такой наборщик Болек, который хотел бы спасти двух друзей».

В доме, в котором удалось найти одну-единственную книгу, к сожалению, не Библию, а совсем чистый, очевидно, никогда не открывавшийся молитвенник, я читал прежде всего литературный отдел «Дас Рейх». Честно говоря, читал не без удовольствия, но это не было мое единственное занятие литературой. Как ни невероятно это звучит, но именно здесь совершенно неожиданно произошло мое новое свидание с литературой, прежде всего с немецкой.

В домике Болека было электрическое освещение, но оно часто отключалось, как и по всему пригороду. Тогда приходилось пользоваться керосиновой или карбидной лампой, но только для работы — для изготовления сигарет. Как ни плохо оказывалось это освещение, оно отнюдь не было дешевым. Так вот мы и сидели в темноте, беседуя о том о сем и постоянно прислушиваясь, не приближается ли кто-нибудь к дому.

Как-то раз жену Болека осенила идея, что не худо было бы мне что-нибудь рассказать, и лучше всего интересную историю. С этого дня, когда темнело, я рассказывал Болеку и его жене Гене разные истории. Часами, неделями, месяцами… Они имели единственную цель — развлечь обоих. Чем больше нравилась им история, тем лучше мы вознаграждались — куском хлеба, несколькими морковками. Я не выдумал ни одну историю, а рассказывал то, что мог вспомнить. В темной, убогой кухоньке я предлагал благодарным слушателям бесстыдно исправленные к худшему и сведенные к простой занимательности краткие изложения романов и новелл, драм и опер, а также фильмов. Я пересказывал «Вертера», «Вильгельма Телля» и «Разбитый кувшин», «Иммензее» и «Всадника на белом коне», «Эффи Брист» и «Госпожу Женни Трайбель», «Аиду», «Травиату» и «Риголетто». Как оказалось, мой запас тем и историй был просто огромен, его хватило на много, очень много зимних вечеров.

Я смог убедиться в том, какие литературные образы и мотивы воздействуют на простых людей. Болеку и Гене было совершенно все равно, кто создал историю о старом короле, собравшемся разделить свое государство между тремя дочерьми. Имени Шекспира они никогда не слышали, но королю Лиру сочувствовали. При этом Болек думал, как он потом мне сказал, о себе и своих детях, хотя ему-то было буквально нечего передавать по наследству. Напротив, размышления и конфликты Гамлета оказались ему полностью чужды.

Но вот «Коварство и любовь» всерьез взволновало его: «Понимаешь, знавал я такого Вурма, именно такой тип работал в нашей типографии». К моему удивлению, самое большое впечатление на Болека произвела совсем другая драма — конечно, и потому, что я пересказывал ее с особым воодушевлением и, может быть, особенно наглядно. Когда я закончил, Болек высказался ясно и решительно:

«Черт бы побрал всех немцев, вместе взятых. Но вот этот господин Гамбург нравится мне. Он боится смерти, как и мы все. Он хочет жить. Плевал он на славу и честь. Да, вот это мне нравится. Вот что я тебе скажу: этот немец, черт их всех возьми, самый смелый из всех них. Он боится, но не стыдится этого, он в открытую говорит о своем страхе. Те, кто хотят жить, они и другим дают жить. Думается мне, что этот господин Гамбург с удовольствием пропускал стаканчик-другой и другим позволял. Жаль, что не он сейчас комендант Варшавы. Такой немец, черт их всех подери, никого не приказывал бы казнить. Пойдем выпьем за здоровье немца господина Гамбурга».

Он налил по стаканчику, в виде исключения и нам с Тосей. Каждый раз, бывая на озере Кляйнер Ванзее, я думаю о Болеке, желавшем послать немцев ко всем чертям и поднимавшем тост за здоровье принца Фридриха Гомбургского. Я мысленно преклоняюсь перед прусским поэтом, закончившим здесь свои дни, и перед варшавским наборщиком, который поставил на карту свою жизнь, чтобы спасти мою.

Насколько я был рад тому, что мои истории интересовали обоих слушателей, настолько же они настраивали меня самого скорее на элегический лад. Безвозвратно ушедшим казалось время, когда я хотел сделать немецкую литературу своей профессией. У евреев существует прекрасное выражение, характеризующее такие заботы, — они, мол, сделаны из шелка. Нам ведь, как и прежде, приходилось бояться за свою жизнь — ежедневно, да что там, ежечасно. Случалось, что мы осточертевали Болеку и он собирался от нас избавиться. Боялся ли он немцев, боялся ли, что нас найдут и расстреляют его? Конечно, это обстоятельство играло определенную роль, но легкомыслие не позволяло со всей серьезностью воспринять страшную угрозу. Но он был искренен, говоря: «Так больше нельзя. Вам надо отправляться. Какое-то время мы вам помогали, пусть теперь это делают другие. Иначе все мы здесь умрем с голоду».

Всякий раз, когда Болек собирался нас вышвырнуть, Геня уговаривала его: «Давай оставим их. Мы уже столько времени продержались вместе, так, может быть, справимся и дальше». Когда терпение теряла Геня, слово брал супруг: «Да черт возьми, все нам удастся, несмотря на немцев, дьявол их побери». Наши покровители продолжали скрывать нас, мы, как и прежде, изготовляли по ночам тысячи сигарет, и я рассказывал долгими вечерами о любящих девушках, молодых принцах и старых королях, я вспоминал зимние сказки и сны в летнюю ночь.

По-прежнему нам приходилось терпеть жестокий голод, даже когда одна из родственниц Тоси сложными окольными путями присылала небольшие суммы. Порой денег не хватало и на самую дешевую водку, как вдруг Болек нашел оригинальное решение проблемы. Школ тогда не существовало, но многие родители обучали детей в частных кружках, которые назывались «конспиративными курсами». Болек предложил соседу выполнять за его детей школьные задания. Правда, он слишком нервный, чтобы делать это в присутствии детей, почему и должен забирать тетради домой. Дома задания выполнялись нами — Тося отвечала за польскую грамматику и сочинения, я за арифметику. За это Болек не получал денег, но сосед часто угощал его водкой, а того-то ему и было надо. Более того, быстро росло уважение соседей к нему, что нашему хозяину тоже оказалось как нельзя кстати. Он был благодарен нам за помощь, а мы рады, что смогли оказаться полезными.

В июне 1944 года Болек неожиданно сказал, что хочет поговорить со мной по очень серьезному, очень опасному делу. Мне это не понравилось, но бросилось в глаза, что говорил он другим тоном, чем обычно. Он стеснялся, что-то было ему явно очень неприятно, но в конце концов заговорил. Незадолго до того, как мы пришли к нему, Болек сделал нечто такое, о чем мы до сих пор не знали и что он теперь не мог больше утаивать. Он подал прошение о признании фольксдойчами себя самого, жены и двоих детей. Сделать это его уговорил дядя, обратив внимание прежде всего на возможность получать больше по продовольственным карточкам.

В минуту слабости, в состоянии подпития Болек подписал формуляр с соответствующей просьбой. Это я считал вполне вероятным, и это обстоятельство он в свое оправдание много раз повторял. С Германией он никогда в жизни не имел ничего общего и, конечно, не знал ни слова по-немецки. Но вот Геня принадлежала до брака к евангелической церкви, а в генерал-губернаторстве этого было достаточно для признания в качестве фольксдойча, особенно в последние годы войны, когда ни один поляк не думал о каких-то контактах с немцами.

Месяцами ходатайство оставалось без ответа, и Болек уже думал, что все забылось. Но вдруг он получил уведомление о благополучном решении его дела и приглашение незамедлительно получить немецкие документы и соответствующие продовольственные карточки. Наш хозяин не знал, что и делать. Советская армия уже вошла на территорию бывшего Польского государства, и можно было легко рассчитать, что через несколько недель она окажется на берегу Вислы. Предателей, которые, прельстившись тридцатью сребрениками, перебегали к врагу, в освобожденной Польше повесят или, по крайней мере, заключат в лагерь. «Но если, — пытался убедить меня Болек, — я выброшу это приглашение в уборную и вообще не явлюсь, то немцы, черт их всех побери, пронюхают, в чем дело. Эти гестаповские собаки вызовут меня и допросят и еще, чего доброго, прикажут обыскать дом — и вам крышка».

Обыскать дом? Это показалось мне преувеличением, но, пожалуй, не исключенным. Во всяком случае, ситуация складывалась угрожающая. Утверждение Антека, что его брат — немец, оказалось хотя и неверным, но, как выяснилось, и не было целиком высосано из пальца. Я предложил самое простое: нельзя отменить то, что произошло. Болеку надо принять признанный за его семьей статус фольксдойчей и строго скрывать это от соседей и знакомых.

Если нам было суждено уцелеть и если восстановленное Польское государство привлечет его к ответу за этот проклятый статус, то, пообещал я Болеку, я выступлю свидетелем на суде и сделаю заявление под присягой, что он, Болек, подал ходатайство о признании фольксдойчем по моей просьбе, чтобы иметь лучшие возможности для помощи нам. Но все произошло по-другому: никто не узнал о досадной ошибке Болека, его документы, несомненно, сгорели во время Варшавского восстания 1944 года. Лжесвидетельство, которое я совершил бы, и глазом не моргнув, не понадобилось.

А тем временем мы с растущим нетерпением наблюдали за продвижением русских, так как только Советская армия и могла спасти нашу жизнь. Чем ближе она подходила, тем больше мы боялись, что немцы обнаружат и убьют нас в самый последний момент. В августе 1944 года к этому страху добавилось обстоятельство, чреватое самыми тяжелыми последствиями. Непосредственно по соседству с домиком, где мы прятались, вермахт строил оборонительную линию. Хижины и дома взрывались один за другим, чтобы мог возникнуть сектор обстрела.

К взрыву намечался и наш дом. Это был бы для нас худший исход, равнозначный катастрофе. Где могли бы мы найти убежище, мы, два истощенных еврея в лохмотьях, к тому же не имевшие за душой ничего, буквально ни копейки? Нас наверняка убили бы за несколько недель, а то и дней до освобождения. Но произошло невероятное. Домишко в конце концов не взорвали. В этом не было необходимости или, может быть, оказалось уже слишком поздно.

В начале сентября 1944 года уже не приходилось сомневаться, что немецкая оккупация продлится всего лишь несколько дней. 7 сентября около девяти утра стал слышен чудовищный шум боя, все дрожало, и наше настроение постоянно улучшалось. Никогда я так не наслаждался грохотом, никогда шум не нравился мне столь сильно. Ведь это шла Красная армия, это было ее наступление, которого мы ждали, на которое надеялись, по которому тосковали. Уже через четверть часа наше жилище оказалось между фронтами. Из окна на западной стороне были пугающе близко видны немецкие артиллеристы, на восточной в некотором отдалении русские пехотинцы. Мы глазам своим не верили, но так оно и было. Это в высшей степени угрожающее положение сохранялось недолго, примерно полчаса. Потом кто-то сильно постучал в дверь, явно прикладом винтовки. Дрожа, но с поднятой головой, Болек открыл дверь. Перед ним стоял усталый русский солдат и громко спрашивал: «Немцев нет?» Там, где нам пятнадцать месяцев приходилось непрерывно бояться услышать, как кто-нибудь постучит в дверь и спросит «Евреев нет?», где этот вопрос еще час назад означал для нас смерть, теперь искали немцев.

Болек ответил отрицательно и позвал меня. Он полагал, что мне легче удастся договориться с русским солдатом. Тот посмотрел на меня острым взглядом и спросил: «Амху?» Я и понятия не имел, что это — употребительное в России слово, означающее примерно «Принадлежишь ли и ты к народу?», с помощью которого евреи удостоверяются, что их собеседник — тоже еврей. Увидев мою беспомощность, солдат сформулировал вопрос прямо, спросив, еврей ли я. Я ответил: «Да, я еврей». Тогда солдат сказал, засмеявшись: «Я тоже еврей. Меня зовут Фишман». Он крепко пожал мне руку и заверил, что еще вернется, а сейчас спешит — ему срочно надо в Берлин.

Так что же, мы были свободны? Болек думал, что нам следовало бы остаться еще на ночь — русские могут отойти, а немцы, черт их побери, на время вернуться. На следующее утро мы распрощались. Два слабых, изголодавшихся, жалких человека отправились в путь. Болек пробормотал: «Мы никогда больше вас не увидим». Но мне казалось, что он при этих словах дружелюбно улыбнулся. Геня напустилась на него: «Да не ерунди ты!»

Мы собрались было идти, как вдруг Болек сказал: «У меня тут немного водки, давайте-ка по стаканчику». Я почувствовал, что он хочет нам сказать что-то еще, и он заговорил серьезно и медленно: «Прошу вас, не говорите никому, что вы были у нас. Уж я-то знаю этот народ. Они нам никогда не простят, что мы спасли двух евреев». Геня молчала. Я долго колебался, приводить ли эти страшные слова. Мы с Тосей никогда не забывали их. Но мы не забыли также, что своей жизнью мы обязаны двум полякам, Болеку и Гене.

Мы встали и попрощались еще раз. В чьих глазах стояли слезы? Болека или Гени? Тоси или моих? Не знаю. Только через два или три месяца я смог снова навестить Болека и Геню. Тогда я служил в армии и носил офицерскую шинель. Болек посмотрел на меня и сказал только: «Так я, значит, подарил польской армии офицера».

Мы пообещали Болеку и Гене, если переживем войну в их доме, выразить признательность подобающим образом в материальной форме. До сих пор мы сохраняем контакт с единственным оставшимся в живых членом этой семьи, дочерью Болека и Гени. Но возможно ли подобающее возмещение, можно ли себе представить компенсацию того риска, на который шли оба, спасая нашу жизнь? Не перспектива получения денег заставила Болека и Геню поступить так, как они поступили. Это было нечто другое, и я могу обозначить их мотивы только великими, пусть и давно затасканными словами — сострадание, доброта, сочувствие.