НЕСКОЛЬКО ЛЮБОВНЫХ ИСТОРИЙ В ОДНО ВРЕМЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕСКОЛЬКО ЛЮБОВНЫХ ИСТОРИЙ В ОДНО ВРЕМЯ

Не знаю точно, когда возникла моя страсть к литературе, но, похоже, мать заметила ее очень рано. В двенадцать лет я, не помню, по какому поводу, получил от нее необычный подарок — билет на «Вильгельма Телля» в Государственном театре на площади Жандарменмаркт.

В тот вечер, в конце декабря 1932 года, когда я впервые посмотрел настоящий спектакль, а не представление детского театра, и начались у меня несколько любовных историй, причем все одновременно. Я говорю о любви к немецкой литературе, о продолжавшейся десятилетиями, но позже, правда, ослабевшей любви к театру, далее, о находившейся часто под угрозой, но никогда не умершей полностью любви к Шиллеру и, наконец, о любви к зданию, которое стало для меня самым дорогим в Берлине и осталось таким до сего дня. Я говорю о возведенном Шинкелем здании театра на Жандарменмаркт.

Режиссером этого «Вильгельма Телля» был великий Юрген Фелинг. Какое нам сегодня дело до того, кто выходил на сцену тогда, в последние годы Веймарской республики? Пожалуй, дело все-таки есть. Арнольда Мельхталя играл тогда еще молодой, но энергично делавший карьеру и уже известный актер, достигший позднее очень большого успеха в качестве кинорежиссера и снискавший похвалу всех немецких газет. Это был Файт Харлан, который несколько лет спустя снял «Еврея Зюсса», самый подлый и низкий фильм о евреях и против евреев во всей истории кинематографии.

Роль Телля исполнял Вернер Краус, несомненно, первый актер того времени. Позже он играл в «Еврее Зюссе», по собственному желанию воплощая несколько образов евреев, и трудно сказать, какой из них был более отвратителен. В роли супруги Телля Гедвиг можно было видеть Элеонору фон Мендельсон, праправнучку Йозефа, старшего сына философа Мозеса Мендельсона. Она эмигрировала в 1933 году и покончила с собой в Соединенных Штатах.

Евреем был и Александр Гранах, создавший образ Конрада Баумгартена, вынужденного в первом акте «Вильгельма Телля» бежать от палачей фогта. Уже очень скоро пришлось бежать и самому актеру. Иоганнеса Паррициду играл Пауль Бильдт. Его жена, еврейка, не зарегистрировалась, чтобы избежать депортации в Терезин.[16] Она умерла незадолго до конца войны и была тайно похоронена в парке. Бильдт и его дочь, охваченные смятением, решили покончить с собой, но он выжил.

В роли Ульриха фон Руденца выступал Ханс Отто, никогда не делавший тайны из своей принадлежности к компартии. Сразу же после прихода к власти национал-социалистов он начал участвовать в подпольной антифашистской борьбе и в ноябре 1933 года был убит в тюрьме. Впоследствии его именем назвали театр в Потсдаме, который и сегодня носит имя Ханса Отто. Наконец, еще одна любопытная подробность. Роль имперского фогта Гесслера в этом спектакле блистательно играл молодой характерный актер, искусством которого мы могли восхищаться и в 90-е годы, — Бернхард Минетти.

Постановка «Телля» в театре на Жандарменмаркт сразу же изменила мой круг чтения. В скромном книжном шкафу родителей я поискал и нашел том Шиллера. Тогда не надо было идти в школу из-за легкой простуды, и, лежа в постели, я просто начал с первых страниц книги, с пьесы «Разбойники», которой она открывалась. Едва дойдя до слов: «Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?», я уже не смог оторваться от книги. Один-единственный вопрос интересовал Меня: что же случится с этими разбойниками, чем кончится дело? Я воспринимал пьесу как невероятно увлекательную, она взволновала меня так, что лицо горело. И я не мог прекратить чтение, пока не дошел до слов: «Что ж, бедному человеку они пригодятся!» Меня охватило чувство счастья. Карл Моор захватил меня несравненно сильнее, нежели Олд Шаттерхэнд, а его разбойники — сильнее индейцев Карла Мая.

В течение года я не раз смотрел эту драму — более или менее удавшиеся постановки, но ни одной действительно хорошей. Не уверен, что «Разбойников» еще можно сыграть сегодня. Примерно через полвека после тогдашнего чтения Гессенское радио попросило меня выступить с вступительным словом к нескольким пьесам Шиллера, включая и «Разбойников». Я подробно описал слабости и недостатки этой драмы, что не так уж трудно, ибо все они очевидны. Руководитель соответствующего отдела присутствовал в студии и чувствовал себя, слушая мои резкие слова, не особенно уютно. Он вздохнул с облегчением, только когда я сказал: «Ну вот, а теперь я должен объяснить, почему я люблю “Разбойников” как лишь немногие пьесы во всей мировой литературе». В этом и до сих пор ничего не изменилось.

С Шиллером связан и мой первый успех в изучении немецкого языка — еще в четвертом или пятом классе реальной гимназии имени Вернера фон Сименса. Один из соучеников должен был выступить с докладом о «Вильгельме Телле», но «закруглился» уже минут через пять. Учитель, ожидавший куда более развернутого выступления, спросил, не может ли кто сказать о пьесе что-нибудь еще. Я вызвался и начал: «Телль» восхваляет вероломное политическое убийство и индивидуальный террор. Чтобы обосновать это и другие заявления, мне пришлось говорить довольно обстоятельно, ибо через сорок минут, когда раздался звонок на перемену, я все еще продолжал. Но учитель позволил мне закончить, а затем кратко скомандовал: «Садись». В классе стало совсем тихо, ожидали приговора за нахальную критику классической пьесы. И вправду наш учитель сказал, что мое выступление недостаточно обосновано, а отчасти и неверно. Но, с другой стороны, заметил он довольным тоном, оно было не так уж и плохо. К удивлению класса, я получил лучшую отметку — единицу. Кроме того, мне было преподано два урока — во-первых, о необходимости некоторого риска при рассмотрении литературного произведения и, во-вторых, о том, что недопустимо запугивать себя авторитетом классиков.

Кстати, не хочу скрывать, что к моей ранней слабости к драмам Шиллера вскоре прибавилась и еще одна — к его популярным и поэтому часто осмеиваемым балладам. Ну конечно, некоторые читатели не будут воспринимать их столь уж всерьез, но есть такие баллады, которые я охотно читал и, что еще хуже, по-прежнему охотно читаю. «Ивиковых журавлей» я считаю одной из лучших баллад на немецком языке.

В 1966 году я не мог глазам своим поверить: в третьем, посвященном стихотворениям, томе собрания сочинений Шиллера издатель, несомненно варвар, не напечатал не только «Ивиковых журавлей», но и «Песню о колоколе», «Поруку», «Графа Габсбургского», «Битву с драконом», «Саисское изваяние под покровом» и некоторые другие стихи, ставшие известными отнюдь не случайно. Это издание, вышедшее в знаменитом и обладающем богатыми традициями издательстве, снова показало, что для немцев, в отличие от французов или англичан, испанцев или итальянцев, характерно какое-то изломанное, в высшей степени искаженное отношение к своим величайшим поэтам. Кстати, варвар, который стремился «ликвидировать» эти стихотворения Шиллера, был человеком с большим поэтическим талантом, и звали его Ханс Магнус Энценсбергер.

В преподавании немецкого влияние Третьего рейха, как ни удивительно, поначалу не ощущалось — во всяком случае, в нашей школе. Но это не следует понимать как оппозицию со стороны учителей, как правило, их поведение не имело ничего общего с политикой и мировоззрением, а объяснялось, скорее, нежеланием этих господ заниматься той литературой, которую они едва знали. В это новое время мы кое-чего лишились. Стихотворения Гейне еще оставались в учебниках, но их перестали читать без какого бы то ни было объяснения. Произведения классиков, в которых появлялись, а то и стояли в центре еврейские образы или мотивы, например «Натан Мудрый» Лессинга, «Еврейский бук» Дросте-Хюльсхофф[17] или «Юдифь» Геббеля, больше не изучались.

О писателях, которых поощряли новые властители, — Агнес Мигель и Ине Зайдель, Хансе Гримме и Хансе Йосте, Эберхарде Вольфганге Мёллере, Хансе Реберге и Хансе Фридрихе Блунке — наши учителя немецкого не хотели и слышать. Они разбирали на уроках то, что читали и чему учили и до 1933 года, — «Коварство и любовь», «Валленштейна», «Гёца фон Берлихингена» и «Фауста», «Всадника на белом коне» и «Людей из Зельдвилы». Эти произведения они знали и были на высоте в преподавании.

Часто приходится слышать: «Я терпеть не могу классиков, они мне со школы опротивели». Ко мне это не относится, у меня все было наоборот. Школа, а кроме нее театр самым серьезным образом усилили мой интерес к литературе — от Лессинга до Герхарта Гауптмана, в особенности же к Гёте, Шиллеру и Клейсту. Временами именно школа направляла мое воодушевление на области, до тех пор неизвестные. Правда, программа была несколько односторонней — на ней лежал явный северогерманский отпечаток. На уроках немецкого языка и литературы предлагалось больше Клейста и Фонтане, чем Гёльдерлина и Жан Поля, больше Геббеля и Шторма, чем Мёрике и Штифтера.

В гимназии имени Фихте с 1935 по 1938 год у меня было три учителя немецкого языка и литературы. Они представляли, конечно же, случайно, три политических направления — первый был немецким националистом,[18] второй либералом, третий — нацистом.

То, что рассказывал нам немецкий националист о своих переживаниях в первые послевоенные годы, было столь же патриотично, сколь и узколобо. Но когда заходила речь о «Принце Гомбургском» и учитель, справедливо распределяя свои симпатии между принцем, курфюрстом и Коттвицем, объяснял нам, что такое новелла, становилось видно, что он — солидный, хороший германист. Он ценил меня и, не особенно любя, относился ко мне безупречно.

Иное дело либерал Карл Бек. Жизнерадостный и добродушный человек был, несомненно, из тех, кто стал учителем потому, что ему не удалось реализовать свои представления о профессии. В принципе он, когда-то получивший кандидатскую степень за работу о Готфриде Келлере, был скорее литератором, нежели педагогом. Возможно, что я был его любимым учеником. Так случилось, что мы шли в школу одной и той же дорогой. Когда я встречал Бека, то приветствовал, как требовали школьные правила, словами «Хайль Гитлер» — этого требовали и от евреев. Бек тоже поднимал руку, ведь за нами вполне мог наблюдать какой-нибудь другой учитель или ученик. Но учитель не говорил «Хайль Гитлер», — пробормотав лишь «Добрый день», он принимался беседовать со мной о литературе, в том числе о Гейне.

За сочинения я почти всегда получал единицу. Бек счел просто блестящей мою классную работу на тему «Мефистофель — опыт характеристики». Правда, однажды я боялся получить всего лишь удовлетворительную оценку. Это тоже было классное сочинение, посвященное интерпретации стихотворения Шиллера «Пегас в ярме». Меня постигло несчастье: в самый последний момент, когда мы уже должны были сдавать тетради, я вдруг заметил, что большой раздел тщательно структурированного текста приводил к утверждению хотя и смелому, но неверному. Решившись, я перечеркнул эту часть и изменил нумерацию разделов, хотя и знал, что это — непростительный грех.

Тем не менее, к моему вящему удивлению, Бек оценил и эту работу «очень хорошо». Я говорю о происшедшем только из-за обоснования, которое произвело на меня тогда большое впечатление. Бек сказал примерно следующее: «Я ставлю вам “отлично” по двум причинам. Во-первых, из-за мысли, содержавшейся в зачеркнутом разделе, а во-вторых, из-за того, что вы в конце концов отвергли эту мысль. Она была хотя и оригинальна, но неверна».

Как-то раз я был совершенно уверен в своей правоте. Мое домашнее сочинение о Георге Бюхнере, заполнившее три тетради и превысившее рамки дозволенного, показалось мне в высшей степени удачным. Тем не менее меня ждало горькое разочарование. Оценка была «в целом хорошо», то есть два с минусом. Правда, во время перемены мне надлежало явиться к Беку в учительскую, что было необычно. Так как школьникам не разрешалось входить в эту комнату, учитель вышел ко мне. По его словам, моя работа уже не была школьным сочинением, но в качестве литературного опыта она оказалась недостаточно хороша. Поэтому и оценка только «в целом хорошо». Потом Бек оглянулся, нет ли кого-нибудь поблизости, и тихо добавил: «Но если вы станете в Париже критиком, пришлите открытку». В то время Париж был центром немецкой эмигрантской литературы.

Я решил сразу же взяться за написание критических статей, намереваясь рецензировать каждый спектакль, который видел. Раздобыв толстую бухгалтерскую книгу, я заполнил ее сначала рассуждениями о постановке ибсеновской «Гедды Габлер», в которой главную роль играла Хильда Хильдебранд, известная скорее как киноактриса. О чем шла речь во второй статье, не помню, но знаю точно, что третьей просто не было.

Зимой 1937 года мать отправилась на беседу к Беку, после которой вернулась, как и в первый раз, преисполненная энтузиазма. Он принял мать очень дружелюбно и дал неожиданный совет: «Не позволяйте, милостивая государыня, сбить себя с толку приходящим обстоятельствам и дайте своему сыну возможность изучать германистику». Как я слышал позже, во время войны у Бека была привычка всегда снимать на улице шляпу перед евреями, в соответствии с законом отмеченными желтой звездой, — будто перед своими знакомыми. Придерживался ли этот человек определенных политических взглядов? Не думаю. Просто он читал немецких классиков и всерьез воспринимал их. Он принял их к сердцу. Думая сегодня о Карле Беке, я испытываю потребность снять шляпу.

И, наконец, в последний учебный год нам преподавал немецкий язык и штудиенасессор,[19] который, первый раз войдя в класс, особенно громко выкрикнул «Хайль Гитлер» и тем самым сразу же представился как решительно настроенный нацист. Его не любили почти все ученики. Почему, из-за принадлежности к НСДАП? Конечно же нет, а из-за того, что он чванился этим. Это будило недоверие. Оппортунистов не любили. Скоро оказалось к тому же, что этот германист не входил в число наиболее умных. В отличие от своих предшественников, он включил в преподавание кое-что из национал-социалистской литературы, и нам пришлось покупать небольшое, только что вышедшее в виде брошюр в издательстве «Реклам» собрание национал-социалистских лириков. Класс не больно-то радовался данному обстоятельству, издеваясь над этими стихами, что удивляет меня еще и сегодня. Очевидно, школьники были сыты по горло подобными песнями, которые им приходилось распевать в гитлерюгенде.

На письменных выпускных экзаменах нам на выбор предоставлялось четыре темы. Я считался с возможностью, что две, если не три из них, будут выдержаны в национал-социалистском духе, но случилось гораздо худшее. Этим духом были пропитаны все четыре темы. Я сделал выбор в пользу довольно злобного высказывания сегодня уже забытого националистически настроенного философа-культуролога Поля де Лагарда.

Кроме того, во время устного экзамена каждый ученик должен был показать себя, если не сказать блеснуть, в каком-либо предмете по выбору. Для этого экзамена только два ученика — два еврея — выбрали немецкий. За несколько недель до экзамена надлежало предложить тему, которую должен был одобрить учитель — тот самый нелюбимый штудиенасессор. Мою тему он отверг сразу же и без оснований. Я выбрал Георга Бюхнера, которого — я упустил это из виду — в Третьем рейхе, мягко говоря, недолюбливали. «Войцека» вообще не разрешалось ставить, а «Смерть Дантона», во всяком случае в Берлине, только во время войны. Именно в «Дантоне» много такого, что могло, да и просто должно было вызывать ассоциации с Третьим рейхом.

И другие мои предложения вызвали у асессора недоверие. О Лессинге он не хотел и слышать (прежде всего из-за «Натана»), Геббель ему тоже не годился, так как драмы на иудейско-библейские сюжеты («Юдифь» и «Ирод и Мариамна») считались «неподходящими», о «Еврейке из Толедо» Грильпарцера также не могло быть и речи. После долгих колебаний учитель согласился с темой, посвященной творчеству молодого Герхарта Гауптмана. Непосредственно перед экзаменом раздавали листки с вопросом, по которому следовало сделать доклад. Затем предоставлялось полчаса, чтобы в закрытой комнате подготовиться к выступлению. На моем листке был написан тезис Арно Хольца: «“Искусству свойственна тенденция снова стать природой. Оно и станет ею в зависимости от своих условий воспроизводства и обращения с ними”. Выведите отсюда определение сущности натурализма». Как видно, гимназия имени Фихте предъявляла своим выпускникам весьма высокие требования, но учителю немецкого задача, поставленная передо мной, показалась слишком абстрактной, так что он дописал от руки: «Г. Гауптман как представитель натурализма (“Перед восходом солнца”, “Одинокие”, “Ткачи”)».

Этот листок не ошеломил и не испугал меня. Но, едва я успел сказать несколько вводных предложений, меня энергично прервал наш директор, «золотой фазан» Хайнигер, временно возглавлявший экзаменационную комиссию. Он хотел узнать об отношении национал-социализма к Гауптману. К этому вопросу я не был готов.

Я мог бы указать на то, что в связи с отмечавшимся лишь несколько месяцев назад семидесятипятилетним юбилеем Гауптмана его пьесы широко ставились во всем рейхе — во всех государственных и многих других театрах.

Можно было бы процитировать и высокопоставленных лиц Третьего рейха, из высказываний которых явствовало, что, желая числить Гауптмана на своей стороне, ему время от времени льстили. Но все это я не сказал — потому ли, что такое не сразу пришло мне в голову, или потому, что боялся вызвать подобными ответами раздражение временного председателя экзаменационной комиссии. Вместо этого я коротко сказал: в Третьем рейхе особенно ценят то обстоятельство, что Гауптман поставил в центр своего творчества социальный вопрос. После этого меня не захотели слушать, отпустив со словами благодарности, звучавшими, впрочем, недружественно. Счел ли «золотой фазан» мои слова иронией?

В аттестате зрелости оценка по немецкому была не «отлично», которую я получал по окончании всех прошедших лет, а лишь «хорошо». Позже германист д-р Бек доверительно сообщил мне, что председатель экзаменационной комиссии не допустил дискуссии о моей успеваемости, заявив, что по причинам, которые не имеют ничего общего с обучением, оценка «очень хорошо» за немецкий данному ученику (это должно было означать — еврею) неуместна.

Со стыдом признаюсь, что я был разочарован и действительно озлоблен. Решение «золотого фазана» оказалось мелочной придиркой, но моя реакция на него — смехотворной. Было ли все это пустяком? Да, но весьма поучительным. Он позволяет понять, что я еще и после экзамена на аттестат зрелости тайком надеялся на возможность подготовиться к профессии, которая, по крайней мере, имеет какое-то отношение к литературе.

Я никогда не читал так много, как в гимназические годы. В каждом районе Берлина была городская библиотека с хорошим выбором книг. Тот, кто интересовался литературой, мог найти там все, что хотел, в том числе и новейшие книги современных авторов. Правда, не разрешалось брать более двух книг одновременно. Этого мне не хватало, но трудность легко преодолевалась. Я записался в две городские библиотеки — в Шёнеберге и Вильмерсдорфе.

Хорошо помню, что я знал из мировой литературы к осени 1938 года, когда меня депортировали из Германии. Сегодня я не смогу объяснить, как сумел за пять-шесть лет прочитать все драмы Шиллера и большинство пьес Шекспира, почти все произведения Клейста и Бюхнера, все новеллы Готфрида Келлера и Теодора Шторма, некоторые из великих и большей частью обширных романов Толстого и Достоевского, Бальзака, Стендаля и Флобера. Я прочитал скандинавских писателей, по крайней мере Йенса Петера Якобсена и Кнута Гамсуна, всего Эдгара По, которым восхищался, и всего Оскара Уайльда, который привел меня в восторг, а также многие произведения Мопассана, забавлявшие и возбуждавшие меня.

Вероятно, такое чтение часто оказывалось поверхностным, и, конечно, я многого не понимал. Тем не менее как оно вообще оказалось возможным? Может быть, я знал метод особенно быстрого чтения? Нет, и до сих пор не знаю. Напротив, как тогда, так и теперь я почти всегда читал и читаю медленно. Если текст мне нравится, если он действительно хорош, я наслаждаюсь каждой фразой, а это требует много времени. Если же текст мне не нравится, начинаю скучать, не могу как следует сконцентрироваться и вдруг замечаю, что едва понял целую страницу и приходится читать ее еще раз. Так что независимо от того, хорош текст или плох, читаю я очень медленно.

Были, правда, и другие обстоятельства, позволившие мне столько прочитать в школьные годы. Мне удавалось читать часами потому, что со школьными заданиями я справлялся очень быстро, уделяя им ровно столько времени, сколько было абсолютно необходимо для того, чтобы получить оценку «удовлетворительно». Вот поэтому и оказались заброшенными естественные науки и, к сожалению, иностранные языки. Спорт не требовал много времени, что, конечно же, было неправильно. Я не посещал и школу танцев, о чем очень сожалею. Во всяком случае, танцевать я так никогда и не научился.

Мой круг чтения формировался не только школой и театром, но и, как ни странно это может показаться, национал-социалистской культурной политикой. Читатели продолжали пользоваться большими печатными каталогами городских библиотек, только названия книг, изъятых из обращения, вымарывались красными чернилами. Имена евреев, коммунистов, социалистов, пацифистов, антифашистов и эмигрантов зачеркивались, но оставались различимыми. А это были имена Томаса, Генриха и Клауса Маннов, Дёблина, Шницлера и Верфеля, Штернхайма, Цукмайера и Йозефа Рота, Лиона Фейхтвангера, Арнольда и Стефана Цвейгов, Брехта, Хорвата и Бехера, Зегерс и Ласкер-Шюлер, Бруно и Леонгарда Франков, Тухольского, Керра, Полгара и Киша и многих других авторов.

Правда, сейчас я вспоминаю, что тогда и не слышал одно в высшей степени значимое имя — имя Франца Кафки. Из шеститомного издания его собрания сочинений еще в 1935 году в одном еврейском издательстве в Берлине смогли выйти четыре тома, а остальные два были изданы в Праге в 37-м, так как и Кафку, разумеется, внесли в «Список вредной и нежелательной литературы». Но никто в моем кругу, судя по всему, не знал Кафку. Он еще оставался известным только знатокам.

Многочисленные красные зачеркивания были мне как нельзя более кстати — теперь я знал, что читать. Правда, эти нежелательные и запрещенные книги предстояло еще достать. Это оказалось не особенно трудно. Во время сожжения книг в мае 1933 года в одном только Берлине было брошено в огонь якобы около 20 тысяч томов, в основном из городских библиотек. В других городах количество уничтоженных книг оказалось меньше.

Как бы там ни было, только часть книг, оказавшихся под запретом, пала жертвой этой несомненно импровизированной акции, имевшей символическое значение.[20] Многие сохранились в книжных магазинах, на издательских складах и в частных собраниях, и большинство их оказалось раньше или позже у букинистов, где, разумеется, эти книги нельзя было найти в витринах или на прилавках. Но продавец, если он уже знал покупателя, извлекал такие издания на свет Божий, задешево продавая их. Кроме того, у моих родственников и знакомых моих родителей имелись, как было заведено в буржуазных домах, книжные шкафы, а в них немало именно таких книг, вычеркнутых из официальных каталогов.

И у моего весельчака-дяди Макса, адвоката по патентным делам, продолжавшего считать, что Третий рейх не сегодня-завтра, вероятно уже в будущем году, потерпит самое жалкое поражение, тоже был такой шкаф. Мне частенько предоставлялась возможность черпать из этой сокровищницы. У дяди был сын, симпатичный мальчик тогда лет пяти, и меня нередко призывали в качестве бебиситтера. Это были чудесные вечера: я мог наслаждаться бесчисленными книгами и к тому же получал щедрое вознаграждение — марку за каждый вечер, а временами, если у дяди не оказывалось мелочи, то и две. Ребенок же, вверенный моему попечению, ни разу не проснулся за все эти вечера. Этот чудо-мальчик, Франк Ауэрбах, стал теперь одним из самых знаменитых художников Англии.

Деньги мне были очень нужны, но преимущественно на билеты в театр, а не на книги. Тот, кто уезжал, мог взять с собой лишь немногое, и библиотеки большей частью оставляли. Уж если брали с собой в эмиграцию книги, то не романы или стихи, а специальную литературу, прежде всего словари. То же, что приходилось оставлять, раздаривали.

Я смог забрать книги у одного из друзей дяди, химика, который жил в берлинском районе Шмаргендорф и готовился к эмиграции. Он посоветовал мне прийти с небольшим чемоданом или рюкзаком, а я пришел с большим чемоданом, соврав, что не нашел меньшего. Любезный, хотя и, по всему было видно, подавленный, химик открыл свой книжный шкаф и сказал равнодушно или даже отрешенно: «Берите что хотите».

Увиденное лишило меня дара речи, а на глаза навернулись слезы. Еще и сегодня помню, что сразу же обратило на себя внимание — собрания сочинений Гауптмана и Шницлера, а также Йенса Петера Якобсена, которого так красиво и с такой настоятельностью рекомендовал Рильке. Я быстро взял все, что мог поместить в чемодане, не думая о том, каким тяжелым он будет. Я едва мог его нести, но в конце концов дотащил до ближайшей остановки трамвая.

Ни тяжесть груза, ни элегическое предупреждение дружелюбного химика не сделали меня менее счастливым. Когда я сердечно благодарил дядиного друга, он отмахнулся и сказал: «Вам совершенно не за что меня благодарить. Эти книги я вам не дарю, в действительности вы получили их взаймы — как и эти годы. И вы, мой юный друг, будете изгнаны отсюда. А что произойдет с этими многочисленными книгами? Вы оставите их точно так же, как я сейчас это делаю». Он оказался прав: я насобирал книг еще из некоторых книжных шкафов, но, когда меня примерно через два года депортировали из Германии, смог взять одну-единственную.

Иногда я извлекал пользу из читальных залов городских библиотек, обращаясь к журналам, находившимся в открытом доступе, и натыкаясь там порой на статьи, которые меня интересовали и влияли на мой круг чтения. Так, в 1936 году в «Национальзоциалистише монатсхефте» я обратил внимание на критическую статью под броским заголовком «Хватит Генриха Гейне!» и прочитал ее с нараставшим вниманием, более того, с удовлетворением.

Автор, филолог, использовал прежде всего два самых популярных стихотворения Гейне — «Лорелея» и «Гренадеры», утверждая, что оба они свидетельствуют о недостаточном и поверхностном знании немецкого языка поэтом, представляя собой «еврейский жаргон, от которого он так и не смог освободиться». Как писал тогда другой германист, об этом говорит уже первая строка «Лорелеи»: «Ich weiB nicht, was soil es bedeuten». Немец, по его словам, написал бы «Ich weiB nicht, was es bedeuten soli».[21] Меня устраивало, что нацисты, понося Гейне, распространяли бредни, нелепее которых было трудно что-либо придумать. Так чтение «Национальзоциалистише монатсхефте» превратило меня в страстного читателя Гейне.

Но вот чего я нигде не мог найти — это эмигрантской литературы. Конечно, мы хотели читать то, что теперь писали изгнанные или бежавшие писатели, но не могли ничего достать. Тот, кто ездил за границу и возвращался, не осмеливался привозить с собой книги или газеты, а о пересылке почтой не приходилось и думать. Правда, было два значительных и памятных исключения, два волнующих вечера, которые я никогда не забуду. На обоих зачитывались документы немецкой эмигрантской литературы — два очень разных письма.

Моя сестра, в начале 30-х годов прервавшая учебу в Варшаве и приехавшая в Берлин, познакомилась с Герхардом Бёмом, немецким евреем, которого я с благодарностью вспоминаю и через много лет после его смерти. Он, вскоре ставший моим шурином, входил в число немногих людей, заботившихся в молодые годы о моем образовании, особенно литературном. Шурин занимался экспортными операциями, но в принципе у него не было профессии.

Зарабатывание денег не относилось, мягко говоря, к числу сильных сторон его личности. С этим и, вероятно, с маленьким ростом было связано стремление Герхарда прихвастнуть. Он рассказывал, например, и весьма наглядно, о своих многочисленных путешествиях по всему миру — вот только их никогда не было. Охотно хвалился он и сотрудничеством в «Вельтбюне»[22] в годы Веймарской республики, но и его статьи, написанные под псевдонимом, тоже оказывались выдумкой.

Но этот Герхард Бём, человек маленького роста и большой воображала, был достойным любви, умным и красноречивым. То, что он рассказывал мне в долгих беседах, показало, что занимательное может быть поучительным, а поучительное не должно быть навязчивым. Шурин блестяще разбирался в литературе, прежде всего в современной немецкой литературе, и был к тому же, как доказали его много позже написанные письма, хорошим стилистом.

Он оказал важное и продолжительное влияние на мое чтение. Он любил Курта Тухольского и собирал не только его книги, но и небольшие красные брошюры — журнал «Вельтбюне», не менее десяти годовых комплектов которого, спрятанных за безобидными книгами, я нашел в его шкафу. Шурину я обязан рано пробудившейся любовью к Курту Тухольскому.

Он, мой друг и шурин Герхард Бём, был единственным человеком в моем окружении, которого не только интересовало и радовало, но и беспокоило мое постоянное чтение. Он боялся, что я, тогда пятнадцати-шестнадцатилетний, могу, будучи зачарованным литературой, пренебречь реальной жизнью. Не один раз он ссылался на старую поговорку «Primum vivere, deinde philosophere» («Сначала жить, только потом философствовать»). Подарив мне монографию Фридриха Гундольфа о Гёте, которая, кстати, меня очень разочаровала, Герхард написал в качестве посвящения на книге мудрые и прекрасные слова из «Фауста»:

Брось умствовать! Схоластика повадки

Напоминают ошалевший скот,

Который мечется кругом в припадке,

А под ногами сочный луг цветет.[23]

В годы Веймарской республики шурин активно участвовал в политической борьбе. Некоторое время он состоял в КПГ, там был быстро сочтен, и обоснованно, троцкистом и исключен из партии — к счастью, так как, вероятно, именно это обстоятельство уберегло его от ареста в Третьем рейхе. Бём просвещал меня, конечно же, в самых общих чертах, насчет коммунизма и немало рассказывал о советском искусстве, о Ленине и прежде всего о Льве Троцком. Благодаря ему я познакомился с несколькими бледными и немногословными людьми, носившими новые, но, несомненно, дешевые костюмы. Это были его старые знакомые, которых только что выпустили из тюрьмы или концлагеря.

Лишь много позже я узнал, что мой шурин Герхард Бём участвовал в подпольной политической борьбе. В эту деятельность оказался вовлечен и я, выполняя отдельные поручения. Как бы скромны они ни были, доверие льстило мне, я вовсе не недооценивал опасность и чувствовал себя очень важным. Нет, мой шурин Бём не сделал меня коммунистом, но к восприятию коммунизма подготовил.

С ним связаны и те два литературных вечера, которые я никогда не забуду. В начале 1936 года мы, с десяток молодых людей, собрались в просторной и хорошо обставленной квартире в Груневальде. Она принадлежала другу моего шурина, несколько старше того годами. Шурин организовал встречу, и по его желанию пригласили и меня.

Я не знал, что затевалось, и крайне удивился, увидев на столе два экземпляра эсэсовской газеты «Дас шварце кор». И действительно, мой шурин Бём, не отвлекаясь на предисловия, читал большую статью в этой газете. Если память мне не изменяет, она называлась «Заявление эмигранта о банкротстве». Это было письмо Курта Тухольского Арнольду Цвейгу от 15 декабря 1935 года, прощальное письмо.

Сначала мы были ошеломлены, а потом нас охватил ужас. Мы не хотели верить услышанному. Письмо свидетельствовало о взрыве ярости, несомненно копившейся годами, — ярости, направленной против немецких левых и немецких евреев. Неужели эти безжалостные высказывания, иногда переполненные ненавистью, а то и переходившие в обычную брань, действительно принадлежали Тухольскому? Но вскоре наше недоверие исчезло, ибо стиль автора был неоспорим. Как позже выяснилось, эсэсовская газета сократила это письмо, исказила его и снабдила издевательскими промежуточными заголовками, но текст не был сфальсифицирован. Да, эмигрант Тухольский действительно с отвращением писал о евреях, применяя иногда даже примитивные и злобные антисемитские стереотипы.

Мы не сомневались в том, что конфликт Тухольского с евреями был болезненным конфликтом с самим собой. Это письмо написал человек, в жизни которого страдания из-за принадлежности к еврейскому народу и тайная ненависть к самому себе играли важную, вероятно, решающую роль. Нам было известно, что через несколько дней после написания письма Тухольский покончил с собой. Но о чем мы не знали, так это о том, что в эмиграции он со всей решительностью отрекся от своих политических идеалов и обратился к религиозным идеям, точнее, к католическому миру, был зачарован им. Мы не знали также, что тогда он был тяжело, пожалуй, неизлечимо болен.

Мы, почитатели Курта Тухольского, потрясенными уходили из мрачноватой барской квартиры в Берлин-Груневальде. Если там, сразу же после чтения, мы дискутировали или, вернее, попытались дискутировать о письме, но в основном что-то беспомощно бормотали, то на улице оставались немы. Каждого занимали собственные мысли. Потом наши пути разошлись, кто-то сел в трамвай, а я хотел пойти пешком, чтобы остаться один.

Можно ли, спрашивал я себя, сделать из письма вывод о чем-то несравненно большем, нежели только о крушении, постигшем большого немецкого писателя нашего столетия? Я шел быстро, почти бежал. Спешил ли я попасть домой или хотел удалиться от места, где чтение внезапно превратилось в ужасное переживание? Не знаю. Только знаю очень хорошо, что я чувствовал тогда, по пути домой в направлении Халензее: страх, почти панический страх перед тем, что нам, вероятно, предстояло.

Другой незабываемый для меня вечер был в феврале 1937 года — прохладный, мрачный, дождливый. Мы встретились в той же квартире в Груневальде, но круг присутствовавших был более узким по конспиративным соображениям — пригласили семь-восемь человек. Хозяин квартиры, о котором мы знали, что он располагает самыми разными контактами в Германии и за границей, из осторожности и на этот раз не сообщил нам о цели встречи. Он выключил свет и оставил только торшер рядом со стулом, на котором сидел мой шурин. Ему он и дал небольшую пачку бумаги — особенно тонкой и исписанной с обеих сторон.

Все молчали, в полутемной комнате было жутковато. Я думал о чтении письма Тухольского год назад и боязливо спрашивал себя, чего же ожидать теперь. Мой шурин начал читать прозаический текст, попавший в Берлин явно нелегально. И снова это было письмо, на сей раз написанное писателем Томасом Манном в ответ на лишение его когда-то присужденной степени почетного доктора Боннского университета.

Если газеты Третьего рейха вели травлю писателей-эмигрантов, а случалось это нередко, то называли и атаковали почти всегда Генриха Манна, как правило, щадя его брата Томаса. К тому времени я уже много читал обоих. Генриха Манна я ценил, в особенности «Учителя Гнуса» и «Верноподданного». Прочитав же «Будденброков», я стал восхищаться Томасом Манном и чтить его.

Но в те ранние годы формирующее воздействие на меня оказала другая книга, несовершенный и, может быть, даже сомнительный рассказ. В Тонио Крёгере, который мечтает о «блаженстве обыденности» и боится, что от него ускользнет «жизнь во всей ее соблазнительной банальности», который страдает от своей непричастности и живет в собственном доме как чужак, я узнал себя. Его жалоба на то, что он часто ощущает смертельную усталость — «постоянно утверждать человеческое, не имея в нем своей доли», глубоко тронула меня. Страх жить только в литературе и оказаться исключенным из человеческой жизни, тоска по сочному лугу, который цветет под ногами и все-таки остается недостижимым, никогда не покидала меня полностью. Этот страх и эта тоска — среди лейтмотивов моей жизни.

Я сохранил верность новелле «Тонио Крёгер». Во время присуждения мне в 1987 году премии им. Томаса Манна для меня разумелось само собой содержание благодарственной речи — я говорил об этом поэтическом компендиуме всех, кто испытывает затруднения из-за своей непричастности, этой Библии всех, чья единственная родина — литература.

Вопрос о том, что будет делать живущий в Швейцарии Томас Манн с учетом происходящего в Германии, приобрел для меня без преувеличения жизненно важное значение. Услышав в тот февральский вечер 1937 года первые слова его письма, я очень взволновался и, помнится, задрожал. Я ведь и представления не имел, к чему надо было готовиться, на что решился Манн, насколько далеко он зашел. Но уже третья фраза покончила с неопределенностью. Писатель говорил о «темных силах, морально, культурно и экономически опустошающих Германию». Больше не могло быть сомнений в том, что Томас Манн в этом письме впервые со всей ясностью противопоставил себя Третьему рейху.

Что чувствовал я тогда, в темный вечер, когда слушал медленно и вдумчиво читавшиеся слова Томаса Манна, а монотонные, беспрестанные удары струй дождя по стеклу казались угрожающими и когда тишина позволяла услышать дыхание собравшихся? Облегчение? Да, конечно, но и нечто большее — благодарность. Позже в самых разных беседах, которые так часто вертелись вокруг Германии, будь то в Берлине или в Варшаве, в том числе в гетто, я ссылался на основную мысль этого письма: «Они — подразумевались национал-социалисты — имеют неимоверную наглость отождествлять себя с Германией! А ведь, быть может, недалек тот час, когда германский народ превыше всего будет стремиться к тому, чтобы не быть отождествленным с ними».

В 1937 году я еще не мог знать, что Томас Манн во время Второй мировой войны будет играть такую роль в глазах международной общественности, которая не выпадала на долю ни одному немецкому писателю. Он стал издалека видной фигурой, воплощавшей «другую Германию». Если мне приходилось с помощью двух имен обозначать, что же, собственно, я понимаю под «немецким» в нашем столетии, я отвечал без колебаний: Германия в моих глазах — это Адольф Гитлер и Томас Манн. Как и прежде, оба эти имени символизируют две стороны немецкого национального характера, две возможности его проявления. И захоти Германия забыть или вытеснить из памяти одну из этих возможностей, это возымело бы губительные последствия.

Когда отзвучала последняя фраза письма, никто не осмелился ничего сказать. Тот, кто читал, предложил сделать перерыв, а затем поговорить об услышанном. Я воспользовался перерывом, чтобы поблагодарить и распрощаться, сказав, что хочу не слишком поздно прийти домой, так как завтра мне предстоит важная классная работа. Это было неправдой. В действительности я хотел побыть один — наедине со своими мыслями.