БЕЗ ОСОБЫХ УСПЕХОВ В РАСОВОЙ ТЕОРИИ
БЕЗ ОСОБЫХ УСПЕХОВ В РАСОВОЙ ТЕОРИИ
«Мой сын — еврей и поляк. Как будут обращаться с ним в вашей школе?» — спросила моя мать директора гимназии имени Фихте в берлинском районе Вильмерсдорф зимой 1935 года. Впрочем, она немного преувеличивала, так как я отнюдь не считал себя поляком — скорее уж берлинцем. Правда, я был по-прежнему польским подданным. Родители подали ходатайство о принятии в германское гражданство, и, так как мать до брака была гражданкой Германии, им обещали положительное и быстрое решение дела. Это было в 1932 году, но после 1933 года, конечно же, ни на что рассчитывать не приходилось.
Тем не менее мать, задав слегка провокационный вопрос, добилась того, чего и хотела. Господин директор ответил в высшей степени вежливо, что ее опасения ему просто непонятны. В конце концов, школа, которую он возглавляет, — немецкая, прусская, а в такой школе справедливость является высшим и само собой разумеющимся принципом. Нет, в гимназии имени Фихте просто немыслимо ущемление, не говоря уже о преследованиях какого-либо ученика из-за его происхождения. У школы есть определенные традиции.
За обедом мать рассказала об этом разговоре с нескрываемым удовлетворением. Снова подтвердилось то, во что она, казалось, твердо верила, несмотря на все происходившее, — в то, что в Германии все еще есть честные люди, обеспечивающие право и порядок.
Когда я после пасхальных каникул, будучи к тому времени уже девятиклассником, впервые вошел в здание гимназии имени Фихте на Эмзерштрассе, директора, который так понравился моей матери, больше не было видно. Почему? Об этом ученикам не сообщали, но ходили слухи о принудительном увольнении на пенсию. Его преемника звали Хайнигер. В дни национальных праздников он появлялся в элегантной коричневой форме со всякого рода золотыми побрякушками, как и надлежало «золотому фазану». Так называли высокопоставленных функционеров НСДАП.[11]
Мой перевод в другую школу сделало необходимым особое обстоятельство. Реальную гимназию имени Вернера фон Сименса, где я учился, ликвидировали в 1935 году. Это была необычная мера. Еще совсем недавно, в годы Веймарской республики, подвергавшейся теперь поношению, школы, как правило, создавались, а не ликвидировались. Закрытие школы, как можно себе представить, обусловливалось сложившейся ситуацией. В Шёнеберге, по крайней мере в кварталах вокруг площадей Байришерплац и Виктория-Луизаплац жило сравнительно много евреев. Некоторые из них уже эмигрировали, другие не могли позволить себе посылать детей в школу, окончание которой давало право на аттестат зрелости, — не в последнюю очередь из-за того, что евреев лишили льгот по плате за обучение. Таким образом, уже вскоре после прихода к власти национал-социалистов количество учеников в реальной гимназии имени Вернера фон Сименса резко сократилось. Кроме того, эта школа пользовалась у новых властей особенно плохой репутацией, считаясь либеральной, если даже не «левой».
Как выяснилось в ближайшие годы, мне повезло. И в гимназии имени Фихте учителя, независимо оттого, были ли они нацистами или нет, относились к евреям в общем и целом прилично. Так как каждый урок следовало начинать со слов «Хайль Гитлер», мы сразу же, едва учитель входил в класс, понимали, что он из себя представляет.
Об этом говорило приветствие. Одни приветствовали строго и молодцевато, другие скорее тихо и небрежно. Но если можно разделить всех учителей, с которыми я имел дело, на две большие группы, то речь пойдет не о нацистах и ненацистах. Нет, разделительную линию придется искать на другом уровне. Одни были аккуратными и сознающими свой долг чиновниками, не более и не менее. При этом не имело значения, преподавали ли они латынь или математику, немецкий язык или историю. Как правило, они приходили на урок хорошо подготовленными и справлялись с предписанным заданием. Если они не раздражали нас, учеников, или не предъявляли нам слишком высоких требований, то и мы вели себя как следует. С обеих сторон преобладало скорее равнодушие.
Другие учителя тоже не обязательно были воодушевлены своей педагогической деятельностью, тем не менее в них ощущалась сильная страсть. В юности эти люди мечтали о другой профессии, хотели стать учеными или писателями, музыкантами или художниками. Из этого ничего не вышло — неважно, по каким причинам. Так они в конце концов оказались в школе или застряли здесь, но не перестали любить музыку или литературу, они тосковали по искусству или науке, восхищались французским духом или английским складом ума.
Именно отсюда, из этой любви, этого стремления и восхищения люди, которым каждый день приходилось возиться с детьми, черпали силу, чтобы справиться с переполнявшими их озлобленностью и разочарованием. Конечно, они не всегда были тщательно подготовлены к занятиям и не сомневались насчет того, можно ли порой отклониться от официально предписанного учебного материала. В большинстве случаев мы были им за это благодарны — то, что они нам рассказывали будто бы «на полях» занятий, было не скучно и будило нашу фантазию.
Среди этих учителей был один немолодой, подробно объяснявший нам, что все прежние интерпретации «Гамлета» недостаточны, а то и ошибочны. Он опубликует книгу с новой интерпретацией трагедии, раз навсегда решающей вопрос. Книга действительно вышла, я видел ее в витрине книжного магазина недалеко от школы. Правда, ни в одной газете нельзя было найти ни слова о якобы первопроходческой работе. Я давно уже забыл имя учителя, но его страстные выступления, пусть даже они уводили в сторону, усилили мой интерес к Шекспиру и пробудили мои собственные мысли.
Некоторым учителям удавалось воодушевить нас, казалось бы, без усилий. Одного из таких энтузиастов звали Фрицем Штайнеком. Он знал только одну страсть — музыку. Рассказывал ли он нам об оратории Гайдна, песне Шуберта или опере Вагнера, он всегда говорил с величайшим увлечением. Для него — так, во всяком случае, нам казалось — было неслыханно важно убедить нас в том, что пассаж Моцарта или Бетховена столь великолепен и почему это так обстоит. На мой взгляд, он испытывал личную благодарность ко всем, кто серьезно интересовался музыкой, включая и евреев. Да, он особенно любил учеников-евреев, потому что большинство из них были музыкальны и многие из них играли на фортепьяно или на скрипке. Не припомню, чтобы на его уроках пели нацистские песни.
Когда учитель с горящими глазами говорил нам о «Тангейзере», играл и пел нам важнейшие сцены из оперы, он обращал наше внимание на ситуацию, которой, по его мнению, часто не уделяют должного внимания. В начале второго акта, сразу после, если можно так сказать, выходной арии Елизаветы, говорится: «Тангейзер, ведомый Вольфрамом, сходит вместе с ним по лестнице от кулис». После того как Елизавета видит Тангейзера, Вольфрам поет: «Вот здесь она; ты к ней приблизься смело».
Следует ремарка: «Остается в глубине сцены, прислонившись к колонне». По мнению Штайнека, это захватывающий миг, ибо Вольфрам любит Елизавету, но отказывается от нее ради дружеских чувств к Тангейзеру. Речь шла о благородном отречении. Каждый раз, когда будете слушать «Тангейзера», пророчествовал Штайнек, в этом месте вы вспомните обо мне. Он оказался прав — по крайней мере, что касается меня.
Когда школьники, умевшие играть на каком-либо инструменте, должны были показать свое умение и один из них, еврей, сыграл в отличие от остальных, которые угостили публику классическими произведениями, какой-то жалкий шлягер, мы опасались, что Штайнек строго отчитает его. Но происшедшее не возмутило учителя, а лишь опечалило его. Он сказал совсем тихо: «Это была плохая музыка, но и плохую музыку можно хорошо играть». Он попросил ноты, которые взял с отвращением самыми кончиками пальцев, и сел к роялю. Играть нам шлягеры Штайнек не считал ниже своего достоинства. Он был блестящим педагогом и человеком, достойным любви. Я многим ему обязан.
Остается добавить, что я узнал лишь многие годы спустя, в 1982 году. Этот учитель музыки был членом НСДАП с большим стажем, причем не только попутчиком. Уже в конце 20-х годов он входил в число восторженных приверженцев Гитлера. Я узнал о нем и еще кое-что. В гимназии имени Фихте было обычным делом прощаться с выпускниками каждый год песней «В последний раз», которую пел школьный хор. Эта песня, возникшая около 1848 года, слова которой принадлежат Гофману фон Фаллерслебену, имела теперь роковой изъян, который раньше ускользал ото всех. Ее написал еврей по имени Феликс Мендельсон-Бартольди.
Штайнек нашел выход из щекотливой ситуации. На старый текст он быстро написал новую мелодию. Он, который годами стремился объяснить нам, что на Земле нет ничего более прекрасного и благородного, чем музыка, и делал это небезуспешно, не видел препятствий, Чтобы «аризировать» песню, не постыдился сделать такой шаг. Почему он пошел на это дело, вне всяких сомнений постыдное, что им двигало? Уж конечно не неосведомленность и не любовь к музыке, скорее честолюбие и тщеславие. Или он хотел угодить могущественному директору, «золотому фазану» Хайнигеру?
Насколько я помню, этот Хайнигер был единственным из учителей, кто во время занятий постоянно давал понять, что он — ревностный, более того, фанатичный национал-социалист. Но мы ни в коем случае не должны были смешивать его со штурмовиками, нередко вульгарными типами. В манере держаться, свойственной этому лысому полнеющему человеку лет пятидесяти, отсутствовала всякая молодцеватость. Он не вел себя как офицер перед ротой или батальоном. Напротив, ему было более по сердцу демонстрировать школьникам небрежность, присущую генералу. Порой он давал понять, что знает о новом государстве больше, чем позволяли прочитать газеты. Мы, следовательно, должны были видеть в нем не какого-то мелкого наци, а одного из элиты могущественных и посвященных.
В нашем классе Хайнигер преподавал историю, говорил много, а проверял редко. Он хотел считаться среди нас преподавателем, но не учителем и поэтому обращался с нами особенно любезно, будто мы уже стали студентами. Ученикам-евреям тоже не приходилось жаловаться, и мне меньше всего. Хайнигер был со мной любезен, никогда не спрашивал об исторических фактах и датах, за что я ему благодарен. Он полагал, что я силен прежде всего в истолковании истории. Бывало, он во время занятий беседовал со мной как со взрослым, равным собеседником. Конечно же, это была лишь тактика. Хайнигер хотел только услышать мое мнение, чтобы тем эффектнее опровергнуть его с национал-социалистской точки зрения. Это ему удавалось без труда, что и неудивительно.
Однажды он неожиданно сообщил классу, что еврейские ученики «освобождаются» от следующего урока истории, который, как позже выяснилось, посвящался борьбе с «мировым еврейством». Ученики-евреи должны были быть освобождены от занятия на такую тему. На оценки, которые ставил Хайнигер, его представления о евреях не влияли. Я всегда получал у него «хорошо», и эта же оценка стояла в моем аттестате зрелости. Лучшей оценки по истории в классе не получал никто.
Хайнигер был справедлив. Но если вышестоящие инстанции распорядились бы, что евреи могут присутствовать на занятиях только стоя или имеют право посещать школу исключительно босиком, он, конечно же, точно выполнил бы распоряжение и, вне всяких сомнений, в самых изысканных формулировках обосновал его как историческую необходимость. Нет, нам не пришлось приходить в школу босыми, но наши черепа измеряли, как и некоторых учеников-неевреев. Это произошло на уроке расовой теории, предмета, введенного в Третьем рейхе и имевшего в принципе только одну цель — убедить учеников в неполноценности евреев и превосходстве «арийцев». Этот предмет преподавали учителя биологии. В нашей школе биологом был пожилой здравомыслящий человек по фамилии Том. Эта фамилия каждый год провоцировала школьников на одну и ту же игру слов: на двери класса, руководителем которого он был, после начала нового учебного года появлялась надпись «Хижина дяди Тома».
Этот учитель, несомненно, был не особенно высокого мнения о новой науке. Он наводил на нас скуку особенно подробными объяснениями о неандертальце и других людях доисторического времени. Очевидно, ему доставляло мало удовольствия заниматься еврейским вопросом.
Этому способствовали, по-видимому, и ошеломляющие результаты измерений черепа. Проведенные согласно соответствующему руководству, опубликованному в учебнике по расовой теории, они должны были с научной безупречностью показать, к какой расе принадлежит измеряемый.
Оказалось, что типично нордический, то есть лучший в расовом отношении, череп был лишь у одного ученика — еврея. Г-н Том казался смущенным, но отнюдь не несчастным. Улыбнувшись, он спросил этого ученика, нет ли среди его предков арийцев. Тот ответил: «Нет, скорее евреи». Все засмеялись. Кстати, именно этот ученик, стройный и высокий, белокурый и голубоглазый, должен был стать одним из знаменосцев во время праздника открытия Олимпийских игр 1936 года. Когда в последний момент заметили, что он еврей, его быстро заменили.
Увеличение дистанции между еврейскими и нееврейскими учениками было неизбежно, проявляясь сначала в повседневности. Все неевреи были членами гитлерюгенда, а некоторые входили в якобы более элитарное объединение — «Марине-гитлерюгенд»,[12] члены которого тренировались на реке Хафель. Один из одноклассников занимал высокую руководящую должность в «Юнгфольке».[13] Часто они приходили в школу в форме, с удовольствием рассказывали о событиях, в которых участвовали, и приключениях — но рассказывали не в разговорах с евреями. Разумеется, я все еще помню одноклассника, которому довелось участвовать в одном из нюрнбергских съездов и который потом хвастался в классе, взволнованно рассказывая: «Я стоял недалеко от фюрера. Я видел его, я никогда не забуду его голубые глаза».
Ни от одного из этих соучеников я не слышал хотя бы слова, обращенного против евреев. Конечно, большинство, если не все, верили в новую Германию. Они слушали радио и более или менее внимательно читали газеты. Что ни день, они подвергались воздействию в высшей степени агрессивной антисемитской пропаганды, которая заметно смягчилась в 1936 году из-за Олимпийских игр, а потом в 1937-м и особенно 1938 годах становилась все более ожесточенной. По пути в школу мы должны были проходить мимо красных витрин, в которых вывешивалась газета «Штюрмер»[14] с пресловутыми карикатурами. Кстати, во время Олимпийских игр эти витрины исчезли. Иностранцам надлежало верить, что Третий рейх — цивилизованное государство. И некоторые евреи уговорили себя, что самое ужасное они уже пережили и теперь с ними будут обращаться по-человечески.
Незначительное происшествие кажется мне характерным для атмосферы в нашей школе. Один молодой еще учитель, без сомнения нацист, вошел в класс после перемены раньше, чем обычно. Было довольно шумно, и он проговорил недовольно и громко: «Ну и шум здесь — прямо синагога!»[15] Сразу же стало тихо, и это была несколько зловещая и холодная тишина. Потом начались занятия, но уже через несколько минут учитель прервал свои объяснения. «Да что случилось?» — спросил он. Один из учеников встал и коротко сказал, что замечание насчет синагоги не было необходимым. Учителю стало не по себе. Он не понял, почему класс с таким удивлением отреагировал на обычный для немецкого языка оборот речи.
Как видно, откровенно антисемитские высказывания во время занятий не являлись чем-то обычным — во всяком случае, не в этой школе или, по меньшей мере, не в нашем классе. Были ли мы обязаны этим прусскому духу, столь ценившемуся евреями со времени их эмансипации? Или нам, еврейским ученикам гимназии имени Фихте, шло на пользу то, что еще оставалось от этики западноберлинской буржуазии? Несомненно одно: и национал-социалисты среди наших учителей относились к нам справедливо.
А что же одноклассники? Почему они не травили нас, евреев, никогда нас не преследовали? В 1963 году мы, выжившие выпускники 1938 года, в том числе четверо врачей, встретились в Берлине. Это была приятная и веселая встреча, проходившая так, как такие встречи обычно и проходят: «А знаешь? А помнишь?» Рассказывали безобидные анекдоты, вспоминали о том, о сем. Некоторые господа рассказывали, но скорее мимоходом, о своих профессиональных успехах, о многочисленных и дальних поездках в отпуска. Не обошлось и без упоминания об автомобилях. Царило хорошее настроение, во всяком случае, не было скучно.
Только время от времени повисала тишина. Это кто-то принимался рассказывать о каком-нибудь приключении во время школьного праздника или похода, но смущенно умолкал, так как присутствующим на нашей встрече евреям нельзя было участвовать в тогдашних развлечениях. Только теперь, с 25-летним опозданием, я узнал, что после сдачи экзаменов на аттестат зрелости состоялся шумный праздник со всякими достойными упоминания происшествиями, тем более что некоторые учителя и выпускники, изрядно подвыпив, братались. Поведение некоторых соучеников подвергали критике — но, конечно, только отсутствовавших, то есть тех, кто погиб на войне. Несколько раз оживление оказывалось омраченным — когда господа вспоминали, что за столом сидят и евреи. Но в остальном все прошло очень хорошо.
Меня спросили, сделав, конечно, серьезную мину, как я пережил войну. Наверняка мои школьные друзья считали, что необходимо проявить ко мне определенный интерес. Это был вопрос из вежливости — не более. Я коротко ответил. Никто не хотел слушать подробности. Мне были благодарны за быструю смену темы. Все эти господа, образованные и вдумчивые люди, служили офицерами вермахта на Восточном и Западном фронтах. Можно быть уверенным, что они пережили ужасы и жестокости. Имели ли они отношение к преследованиям евреев? Не знаю. Но совершенно уверен: они хотя бы в общих чертах знали о том, что происходило с евреями. Думали ли они об этом когда-нибудь — во время войны и после нее, когда вина немцев становилась все очевиднее? За два дня в Берлине, что длилась встреча, по лицам моих старых школьных товарищей ничего не удалось заметить — даже когда мы говорили друг с другом наедине.
Я вполне могу понять, что никто не чувствует себя соучастником. Я как нельзя более далек от того, чтобы приписывать моим бывшим одноклассникам соучастие. Но как быть с определенной ответственностью за то, что делали немцы, за совершенное от имени немецкого народа? Нет, об этом тоже не было и речи, они не хотели говорить о такой ответственности. Мои хорошо воспитанные школьные друзья, когда-то носившие коричневую и черную форму, а потом форму вермахта, были, как мне кажется, типичными представителями поколения, родившегося в 1919–1920 годах. Я не собирался настаивать на продолжении темы. Мы ведь приехали в Берлин не выслушивать горькие признания и хотели бы, чтобы все и дальше шло по-дружески. И все-таки мне захотелось несколько нарушить гармонию, задав вопрос, который коснулся не военных лет, а нашего, если будет позволено так сказать, общего времени.
На протяжении прошедшей четверти века меня, сказал я, часто спрашивали, почему тогда, в Третьем рейхе, несмотря на чудовищную антисемитскую пропаганду, одноклассники ничем не обидели нас, евреев. Некоторое время все молчали, и наконец один из присутствовавших сказал не без колебаний: «Господи ты Боже мой, да как же мы могли верить в теорию неполноценности евреев, если лучше всех в классе знал немецкий именно еврей, а одним из самых быстрых на стометровке был тоже еврей?»
Я был ошеломлен, этот ответ разочаровал меня, я счел его смешным. Ну а если бы я не успевал лучше всех по немецкому, а мой друг не был одним из лучших бегунов — что же, над нами можно было бы издеваться? Являлось ли бы преследование евреев чем-то предосудительным, если бы за ними нельзя было признать те или иные заслуги? Думаю, мог бы без труда убедить своих прежних одноклассников в том, что они хотели отделаться от меня бессмысленным ответом. Но я не сделал этого, так как мне казалось, что я и без того уже достаточно нарушил задушевную атмосферу встречи.
Конечно же, правда выглядела по-другому. Определенную роль мог, вероятно, играть и пример учителей. Поскольку они всегда относились к нам, евреям, вполне прилично, постольку так же вели себя и наши одноклассники. Кроме того, они происходили из добропорядочных буржуазных семейств, в которых от века заботились о воспитании детей. Формы общения в нашем классе были культурными, вульгарные выражения, которые сегодня постоянно применяются и в немецкой литературе, по крайней мере, когда речь идет о сексуальной сфере, не были нам свойственны. В обращении господствовал дружественно-вежливый тон.
Но вот что главное: верили ли подростки официальной пропаганде, были ли они убеждены в том, что евреи и впрямь несчастье немецкого народа и всего человечества? Вполне возможно. Мне, однако, все еще представляется, что в глазах этих школьников национал-социалистская пропаганда касалась, в конце концов, чего-то абстрактного (например, «мирового еврейства») и не обязательно относилась к тем, с кем они сидели за одной партой, у кого иногда списывали, не отказывая в ответных услугах, к тем, кого они годами знали и уважали, — к одноклассникам-евреям.
То, что из школы исчезало все больше евреев, а оставшиеся подвергались дискриминации и сегрегации, для наших соучеников из хороших семей, воспитанников гитлерюгенда, разумелось само собой. Об этом они никогда не говорили с нами, я не слышал от них на этот счет ни слова удивления или, тем более, сожаления. Такова была обстановка в гимназии имени Фихте в Берлине. В других берлинских школах, по крайней мере в северных и восточных кварталах, населенных преимущественно рабочими и мелкой буржуазией, было, вероятно, гораздо хуже. Еще хуже обстояло дело, судя по воспоминаниям людей моего поколения, евреев и неевреев, в маленьких городах. Учеников-евреев нередко просто садистски мучили как учителя, так и одноклассники.
Особенно охотно я вспоминаю одного из моих одноклассников — симпатичного, безупречно относившегося к евреям. Когда я первый раз после войны встретил его, в то время работавшего врачом, он рассказал мне, что в 1940 году поблизости от Штеттинского вокзала заметил посреди толпы евреев, за которой наблюдала полиция, нашего бывшего одноклассника Т. Он производил удручающее впечатление. «Я подумал: Т. испытает неловкость из-за того, что я вижу его в таком жалком состоянии. Мне было неприятно, и я быстро отвел взгляд». Вот в этом-то все и дело: миллионы отводили взгляд.