ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ, ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ, ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

Итак, мы стали свободными. Как часто мы тосковали по этому мигу, как часто представляли его себе! Были ли мы теперь в приподнятом настроении, рады или даже счастливы? У нас не было времени размышлять об этом, и к тому же нами все еще владел страх. Мы боялись, что немцы могут вернуться на день-два, чего вполне хватало, чтобы найти и убить нас. Мы были свободны, но слабы, грязны и покрыты вшами. Мы кутались в лохмотья, и сколько-нибудь приличной обуви у нас тоже не было. Мы были свободны, но очень голодны, и нигде не находилось ничего поесть. Что делать, куда идти? Следовало что-то предпринять, чтобы не свалиться без сил сразу после освобождения на оживленном шоссе и, чего доброго, просто окочуриться.

Кто только не встречался на этой проселочной дороге — советские и польские солдаты, грузовики и лошади, легковые автомобили, тачки и телеги, велосипедисты и пешеходы… Все двигались в различных направлениях, все куда-то спешили. Победоносная Красная армия находилась в печальном состоянии. Солдаты были переутомлены и плохо снабжались. Часто их форма выглядела убого. Мясные консервы, которые они получали, были сделаны в Соединенных Штатах или Канаде. Ни один солдат не понимал английской надписи, предупреждавшей от употребления этих консервов в пищу. Предназначались-то они не для людей, а для животных. Папиросы получали только офицеры, простым солдатам выдавался табак, из которого они, используя газетную бумагу, делали самокрутки. Особенно пригодной для этого оказалась бумага, на которой печаталась «Правда», и с этим, как говорили, был связан гигантский тираж газеты.

О нас никто не заботился, и при этом мы не бросались в глаза, так как не было недостатка в людях, производивших столь же жалкое впечатление. Все, в форме или в гражданском, были заняты самими собой. Мы едва удалились на два-три километра от дома Болека, как к нам подошел польский офицер. Скомандовав «Стой!», он спросил: «Вы евреи?» Так как мы вздрогнули, он быстро сказал: «Не бойтесь, я тоже еврей». Он спросил, не были ли мы в Варшавском гетто и не знали ли там Эстер Розенштейн? Как и все евреи, пришедшие с Советской Армией, он искал своих близких. К сожалению, мы ничего не могли сообщить офицеру о его сестре.

Офицер сказал нам, что надо возможно скорее удалиться от фронта и ехать в Люблин. Там, по его словам, находился центр, временная столица освобожденной части Польши. Там нам помогут. Ехать, но на чем? Офицер остановил открытый военный грузовик и приказал водителю взять нас с собой. Мы робко спросили, где можно было бы что-нибудь поесть. Он дал нам по толстому куску хлеба со словами: «Сейчас великий Советский Союз больше ничего не может вам предложить».

В кузове грузовика, набитом всякой всячиной, сидело уже немало товарищей по несчастью. На нас смотрели без особой симпатии, но один прилично одетый поляк обратился ко мне по-дружески. Через несколько минут он спросил меня, небритого и грязного бродягу: «Вы, вероятно, юрист?» Как я ни был истощен, в моем облике, видимо, осталось нечто, заставившее его сделать такое предположение. Язык ли то был или, может быть, логическая аргументация? Мой возраст собеседник оценил лет в пятьдесят. Тогда мне было 24 года. Переночевав вместе с другими беженцами в сарае, на следующий день мы прибыли в Люблин. Первую ночь мы провели в ужасной ночлежке, — до тех пор я знал о подобных домах только из пьесы Горького «На дне», — а затем получили скромное одноразовое пособие. Его хватило на дешевую одежду, которую мы купили на базарной площади. Теперь мы стали более похожими на людей. Мы посмотрели друг на друга и попытались слегка улыбнуться. Тося спросила: «Так что же, мы и вправду выжили?» Я сделал то, что не было обычным делом на улицах в те времена, — поцеловал Тосю. Проходивший мимо солдат постучал себя пальцем по лбу.

Несколько дней спустя мы добровольно пошли на военную службу, вступив в польскую армию. Она находилась под советским командованием, то есть была частью Красной армии. Сегодня это решение трудно понять. Во всяком случае, оно не имеет ничего общего с героизмом. Мы просто считали своей само собой разумевшейся обязанностью по меньшей мере под конец войны способствовать борьбе против тех, кто убил наших близких и мучил нас. Определенную роль при этом могло играть и то обстоятельство, что в армии можно было получить пропитание и форму.

Нас обследовал военный врач, после чего отверг из-за недоедания и истощения, из-за того, что мы были слишком слабы. И все-таки удивленный референт по кадрам спросил нас, чем мы могли бы быть полезны в армии. Я сказал, что думал о пропагандистской работе, в особенности о части, которая призывает немецких солдат к капитуляции и для этого готовит листовки на немецком языке и подобные материалы. Было ясно, что тот, кто вырос в Берлине и жил там до конца 1938 года, годился для такой деятельности. Мы думали, что и Тося может, вероятно, найти работу в графической мастерской, потому что они ведь были в армии. И это тоже разумелось само собой.

Мы добились своего и были мобилизованы. Снова приходилось собираться в путь — в часть, к которой нас приписали. Нашей целью была убогая деревушка в безотрадной глуши, где-то в Восточной Польше. На разных военных машинах мы по крайней мере приблизились к деревне. Остаток дороги, четыре или пять километров, пришлось преодолевать пешком.

К счастью, мы были не одни. Туда же направлялся и некий штатский. Я обратил внимание на его хорошую, слишком хорошую польскую речь. Спутник рассказал нам, что он — профессиональный актер, откомандированный во фронтовой театр. Прошло совсем немного времени, и он поставил свой маленький деревянный чемодан (кожаные чемоданы были в этой армии только у высших офицеров) на землю, на узкую дорожку между широкими полями и заброшенными пашнями. Освещенный еще теплым послеполуденным солнцем, он принялся декламировать — громко, патетически и неумеренно жестикулируя.

Складывалась недвусмысленная ситуация: человек, который долгое время не мог работать по своей профессии, был счастлив оттого, что нашел, как он считал, двух не совсем уж необразованных молодых людей в качестве слушателей своего выступления. Какой же текст избрал актер для этого импровизированного выступления под открытым небом? Он декламировал речь из исторической драмы «Уриэль Акоста», пьесы достойного уважения и заслуженного немецкого автора Карла Гуцкова. Пьеса, пользовавшаяся успехом в XIX веке, временами ставилась и до Второй мировой войны, прежде всего ради еврейской публики.

Стоящий в центре драмы философ Уриэль Акоста, еврей по происхождению, но крещенный ребенком, в своей большой речи отворачивается от христианства и заявляет гордо и упрямо о своей приверженности иудаизму: «Нет, я страдать со страждущим хочу! Так проклинайте, ибо я — еврей!» Актер руководствовался добрыми намерениями, он хотел сделать нам приятное. Но мы чувствовали себя несколько не в своей тарелке. Почему? Поначалу мы не понимали этого, во всяком случае, не знали точно.

Как-то раз Людвиг Бёрне посетовал: «Прямо чудо какое-то! Я испытал это уже тысячи раз, и все же оно всегда кажется мне чем-то новым. Одни упрекают меня в том, что я еврей, другие мне это прощают, третьи меня за это даже хвалят, но все об этом помнят». Меня удивляет, что Бёрне мог счесть это «чудом» и не хотел с этим примириться. В конце концов его высказывание датируется 1832 годом, и, следовательно, с момента эмансипации евреев прошло только два десятилетия. Мне казалось само собой разумеющимся, что в тот момент и в тех условиях ему должно было быть отказано в том, о чем он тосковал, — в нормальном существовании равноправного гражданина, в естественном бытии, как писала несколько превосходившая его возрастом Рахель Варнхаген,[42] урожденная Левин, в существовании, которое могли позволить себе любая крестьянка и каждая нищенка.

А как обстояло дело осенью 44-го? Еще шли бои на всех фронтах, немецкие войска были еще очень сильны, а холокост вовсе не стал прошлым, и освобождение Освенцима только предстояло. И нас, спешивших поступить на военную службу и непременно добраться до цели до захода солнца, немного обеспокоило то обстоятельство, что славный польский провинциальный актер, едва встретив нас, счел правильным предложить нам сюжет на еврейскую тему.

Дало ли нам почувствовать уже это безобидное проявление симпатии, что нам предстояло в грядущие годы и десятилетия? Вот франкфуртский таксист огорошивает меня вопросом: «Знаете ли вы г-на Исаака Гольдблюма?» Я отвечаю отрицательно, и тогда он говорит: «Вы похожи на него». Я сажусь в такси в гамбургском аэропорту. Таксист-немец спрашивает меня вполне дружеским тоном: «Вы из Тель-Авива?»

После того как мне раз за разом задавали этот вопрос, я перестал довольствоваться ответом, что, мол, приехал из Мюнхена или Штутгарта, из Вены или Стокгольма, а сразу же добавлял к нему: «Но вы правы, я действительно еврей». На улице Висбадена меня останавливает женщина и просит дать автограф. При этом она хочет удостовериться: «Вы ведь г-н Бубис?»[43] Сидя в зальцбургском ресторане, я хочу заказать телефонный разговор — с абонентом здесь же, в Зальцбурге, и слышу: «А я думал, что вы хотите позвонить в Иерусалим».

Двадцать-тридцать лет назад подобное случалось несравненно чаще. Но еще недавно меня спрашивали о моем отношении к жестокому обращению Израиля с палестинцами. «Каждый еврей отвечает за весь Израиль», — писал еврейский публицист перед Первой мировой войной. Касается ли это только Германии или Австрии? Уже много лет мы проводим отпуск, как правило, в Швейцарии. Конечно, с удовольствием посещаем рестораны, в особенности такие, где для развлечения гостей играет пианист. Едва ли кто-нибудь из них упускает случай по-особому поприветствовать нас. Практически всегда исполняется один и тот же всемирно известный шлягер, посвящаемый нам как своего рода лейтмотив, — «Был бы я богатым» из мюзикла «Скрипач на крыше», известного в Германии под названием «Анатевка». Действие этой пьесы, которую я, мягко говоря, не люблю и не ценю, разворачивается в еврейском местечке где-то на Украине. Пианист руководствуется самыми лучшими намерениями, так же как и актер, торжественно читавший нам на песчаной дорожке в Польше монолог из пьесы Гуцкова. Может быть, мы несправедливы из-за чрезмерной чувствительности? Да, конечно. И кроме того, мы тогда не знали, но все же чувствовали, что те, кто случайно уцелели, в то время как их близкие убиты, не могут жить в мире с самими собой.

К вечеру мы наконец добрались до деревни, куда нам надлежало явиться. На следующий день я представился коменданту, и в разговоре с ним сразу же выяснилось, что того пропагандистского подразделения, которое я искал, вовсе не существовало. Зато на месте был его командир в звании старшего лейтенанта, что не произвело на меня никакого впечатления, а звали его Станислав Ежи Лец, что меня, облаченного в военную форму, заставило в знак уважения стать навытяжку. Разумеется, мысленно. Ведь Лец, еврей, родившийся во Львове еще в ту пору, когда он принадлежал Австрии и назывался Лембергом, до войны входил в число лучших польских сатириков молодого поколения. Это был поэт и плут, мастер в шутовском колпаке. Он обладал безграничным чувством юмора, был полон самых блестящих фантазий — как бедный Йорик, королевский шут, череп которого до слез растрогал Гамлета.

Лец, тогда 35 лет, показавшийся мне несколько полноватым, квартировал в жалкой крестьянской хижине. Вся меблировка комнаты состояла из одного-единственного стула, маленького стола и кровати. На этом-то стуле и сидел он, старший лейтенант в новехонькой форме. Углубившегося в рукопись Леца явно рассердило, что ему кто- то помешал. Не взглянув на меня, он спросил по-военному кратко: «Вы владеете немецким?» А потом без перехода задал неожиданный, почти невероятный вопрос. В этой Богом забытой глуши посреди ужасных болот и темных лесов старший лейтенант Войска Польского Станислав Ежи Лец захотел узнать у меня, знаю ли я Брехта. Я ответил: «Да», и, так как Лец явно не поверил, он задал следующий вопрос: «А что?» Я перечислил несколько названий. Только теперь Лец посмотрел на меня, его лицо просветлело. Он и представить себе не мог, что в таком захолустье кто-то слышал о «Домашних проповедях» и «Величии и падении города Махагони». Я почти уверен, что мы оба, Лец и я, были единственными во всей польской армии, знавшими имя Брехта.

Мне пришлось сесть на кровать. Тогда необычный старший лейтенант, в командном тоне которого послышались какие-то штатские нотки, дал мне несколько листков, на которых было напечатано большое стихотворение Брехта. Он, сказал Лец, прочитает мне сделанный им самим перевод этого стихотворения на польский. Мое дело — проверить, все ли правильно он понял и перевел. Вот какой первый приказ я получил в польской армии. Не странно ли: хотел я того или нет, куда бы ни приходил, повсюду натыкался на немецкую литературу. Вчера Гуцков, сегодня Брехт.

Перевод оказался очень хорош. Но чтобы показать, что я берусь за дело добросовестно и тема мне не чужда, я обратил внимание Леца на два-три места совсем не маленького стихотворения. Перевод, сказал я, превосходен, но его можно было бы еще немного улучшить. Конечно, речь идет о мелочах. Реакция Леца меня разочаровала. Его вообще не интересовали мои робкие предложения, он едва ли прислушивался ко мне. Аудиенция быстро закончилась. Лишь много позже я понял, какое произошло недоразумение. Он не хотел, чтобы я контролировал, а то и исправлял его текст. Лец нуждался лишь в моих похвалах и восхищении, в том, чтобы я превозносил и прославлял сделанное им. В 1944 году я еще не имел опыта обращения с писателями.

После войны, когда мы, бывало, прогуливались по Варшаве, и позже, когда Лец навещал нас в Гамбурге, я заметил, что все наши беседы строились по одному сценарию: они походили на разговор, состоявшийся при моем представлении в октябре 1944 года. Для него существовала только одна тема — его стихотворения, его афоризмы, его поэтические переводы. Он и знать не хотел, что происходило со мной, чем я занимался. Тщеславный, эгоцентричный человек? Я не знал еще ни одного писателя, который не был бы тщеславным и эгоцентричным, разве только это был очень уж плохой автор. Одни маскируют свое тщеславие и скрывают свой эгоцентризм, другие демонстративно признаются в своих слабостях — с юмором и не щадя себя. Когда Лец летел с одним коллегой из Варшавы в Вену, тот спросил его по прибытии, не заметил ли он, Лец, что всю дорогу только о себе и говорил. На этот вопрос Лец ответил также кратким вопросом: «А ты знаешь тему получше?»

Почти полвека назад мы с Лецем совершали долгую прогулку — от дома Союза писателей в Варшаве до чудесного парка Лазенки и назад. Это красивейшая улица польской столицы. Лец говорил без умолку, а я, по мнению многих, не особенно молчаливый, слушал его молча, довольствуясь время от времени краткими репликами. Все, что он рассказывал, интересовало и забавляло меня, включая его импровизированные и, к сожалению, никогда не записанные немецкие каламбуры. Примерно через час Лец вдруг сказал: «Так больше не пойдет. Мы говорим все обо мне да обо мне. Давайте теперь поговорим о вас. Как вам понравилась моя последняя книга?» Я рассказывал об этом многим коллегам, это высказывание вновь и вновь цитировали и часто приписывали другим авторам. Так возник международный ходячий анекдот, ставший уже классическим.

В Германии в 60-70-е годы Лец входил в число немногих пользовавшихся успехом, почти прославленных польских авторов. Таким необычным резонансом он был обязан не своей лирике, действительно значительной, а единственно афоризмам. «Непричесанные мысли» Леца, ставшие продолжением немецкой традиции — от Лихтенберга, Гейне и Шопенгауэра до Карла Крауса, — расходились тысячами экземпляров в отличном переводе Карла Дедециуса и бесчисленное число раз перепечатывались в газетах.

Мои контакты с Лецем достигли кульминации в 1964 году. Я пользовался в то время его симпатией, он был, пожалуй, даже привязан ко мне, ценил меня и, может быть, считал меня тогда выдающимся критиком. На то имелась одна-единственная причина: в «Цайт» появилась моя восторженная рецензия на «Непричесанные мысли». Как мне кажется, это была первая и последняя рецензия, написанная мною, которую он читал. История старая, но она вечно остается новой: отношение автора к критику зависит от того, что этот критик написал о нем, в особенности о его последней книге. Научился ли я и этому у Леца?

Он не дожил до старости. Больной раком, Лец почти до последней минуты работал над своими рукописями. Почти до последней минуты, ибо, когда в начале мая 1966 года в санаторий под Варшавой, где он находился, принесли листы его последней книги, он только махнул рукой: «Теперь у меня есть занятие поважнее — умирать».

Немного позже он умер. «Жаль, что в рай надо ехать на катафалке», — говорится в его «Непричесанных мыслях». И еще: «Часы бьют. Всех».

На его похоронах в почетном карауле стояли выдающиеся писатели, были отданы воинские почести, молодой поэт нес на шелковой подушечке ордена покойного. Погребение сопровождалось салютом. Плута и шута хоронили как героя. Да, Польша — странная, оригинальная страна. Не знаю, был ли героем Станислав Ежи Лец. Но я уверен, что он был самым значительным автором афоризмов второй половины нашего столетия.

Из моей службы в пропагандистском подразделении, которое должен был создать Лец, ничего не получилось. Через несколько дней после нашего разговора пришел приказ о том, что польская армия должна отказаться от создания этого подразделения. Может быть, оно оказалось нежелательным для русских. Но мы с Тосей были мобилизованы, и, значит, нас надлежало как-то использовать. Подумавшей об этом референтке по кадрам — в польской армии служило много женщин — пришло в голову, что мы более или менее хорошо владеем тремя иностранными языками, и она направила нас в военную цензуру, которую организовывали в соседней деревне.

Нельзя сказать, что мы были недовольны этим. Лец спрашивает в своих «Непричесанных мыслях»: «Слова излишни? А где же расположить то, что стоит между словами?» Вот это нам и надлежало искать — то, что спрятано между словами и строками. В письмах и открытках, — книги не входили в компетенцию этого цензурного ведомства, — нам следовало разыскивать тайное содержание, двойное дно. Это казалось нам в высшей степени увлекательной задачей. Позже я узнал, что во время войны известные писатели интересовались письмами, отправлявшимися через полевую почту, и иногда искали сотрудничества с военной цензурой, как, например, Роберт Музиль в габсбургской армии или Эрнст Юнгер в вермахте.

Но как мы могли без соответствующего образования суметь обнаруживать скрытое, зашифрованное? Уж конечно, думалось нам, мы научимся, и нашим командирам известны тонкие методы обнаружения тех, кто хочет использовать полевую почту для своих темных махинаций. Нам было ясно, что работа в военной цензуре потребует от нас высочайшей проницательности. Да уж ладно, справимся, утешал я себя. Вскоре, однако, выяснилось, что дело обстояло совсем по-другому, нежели мы наивно представляли себе. В следующие дни в деревню, где размещалось цензурное подразделение, прибыли приписанные к нему солдаты. Мы были удивлены, а вскоре почти потеряли дар речи. Прибывшие крестьянские сыновья выделялись той простотой, что хуже воровства. На протяжении пяти лет немецкой оккупации в Польше выросло поколение полуграмотных, во всяком случае людей с минимальным общим образованием, а именно этого и хотели немецкие власти.

Что могли делать эти парни в столь деликатной сфере, как цензура? Конечно, понадобятся и часовые. Вот только сейчас часовые и без того были видны повсюду. Но мы скоро узнали, что эти простые солдаты должны были работать именно цензорами. В этом заключалась первая неожиданность. Вторая же состояла в том, что солдаты оказались не столь уж плохими цензорами. Для этой работы требовались скорее прилежание и добросовестность, нежели образованность и ум. Цензуре следовало прежде всего проверять, не выдавались ли в письмах, которые писали домой большей частью молодые солдаты, военные тайны, не содержались ли в них данные о применяемом оружии или о месте дислокации части. Кроме того, нельзя было пропускать писем с таинственными или непонятными сообщениями и намеками. Все, что казалось цензору подозрительным, он должен был предъявить старшему цензору, которому, если он оказывался не в состоянии сам принять решение, следовало обратиться к инспектору.

Так как в польской армии, находившейся под советским командованием, выпускники средних школ попадались лишь изредка, и даже офицеры не всегда могли похвастаться средним образованием, нас сразу же повысили, хотя мы и понятия не имели о службе в цензуре. Тося стала старшим цензором, я — инспектором. Во главе цензорского подразделения стояли, что тогда было обычно, два офицера, делегированных Советской армией, носивших польскую форму и на худой конец способных объясняться по-польски. При самом большом желании нельзя было сказать, что эти офицеры отличались особой интеллигентностью.

Если я не ошибаюсь, в пору нашей работы в военной цензуре не случилось ни одного серьезного разглашения тайны. Недостатка же в курьезах не было. Так как в Москве уже планировалось создание немецкого коммунистического государства, Ульбрихт со своими людьми готовился ехать в Берлин и имел силу прекрасный лозунг Сталина о том, что Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается, то в разгар войны против Германии антинемецкие высказывания в письмах, отправлявшихся полевой почтой, пусть даже самые безобидные, строжайше запрещались. Солдатам не разрешалось писать: «Черт бы побрал всех немцев» или «Мы прогоним немецких бандитов», а надлежало писать: «Черт бы побрал всех нацистов (всех гитлеровцев)» или «Мы прогоним нацистских (гитлеровских) бандитов». Если прямодушный солдат употреблял слово «немецкий» с пренебрежением, а то и со злобой, то цензору с помощью чернил приходилось делать его невидимым. Интеллектуальный уровень цензоров и их техническая оснащенность не уступали друг другу.

Непонятные формулировки, которые требовали вмешательства цензоров, особенно часто встречались в письмах женщин-военнослужащих. Приходилось читать: «Мой индеец не появляется». Или: «Я очень обеспокоена, так как китаец не показывается». Далее: «Все мои усилия напрасны. Не знаешь ли ты, как можно привести дело в движение?» После продолжительных усилий загадку разгадали. Речь в каждом таком письме шла о задержке месячных. Можно было подумать, что самая большая тайна польской армии заключалась в менструациях. Вот что я понял тогда: институты, окруженные тайнами, обязаны своей славе, как правило, легендам, которые распространяются вокруг них и которые они сами запускают в оборот. Если изучить их работу изнутри, постигнет разочарование. В конце-то концов повсюду только создают видимость деятельности. Если почтовая цензура польской армии и требовала интуиции и взгляда знатока, то в лучшем случае от начальства. Вскоре я убедился, что работа в цензуре не только тупая и скучная, но и совершенно излишняя.

Через несколько дней сотрудникам военной цензуры пришлось подписать заявление о сохранении в тайне абсолютно всего, что связано со службой. Речь шла о рутинном процессе без какого-либо серьезного значения. Но только благодаря этому гектографированному листку я смог понять, что оказался в подразделении, которое хотя и входило в состав польской армии, но находилось под наблюдением министерства, или, как оно тогда еще называлось, отдела общественной безопасности. Это не произвело на меня вообще никакого впечатления, я подписал заявление без колебаний. Наблюдение за цензурой со стороны того или иного ведомства казалось мне бюрократическим делом и не заботило меня. А между тем дело это возымело для моей профессиональной карьеры в ближайшие годы такие последствия, которых я не мог и предчувствовать и которые оказались для меня в высшей степени интересными.

Прежде всего меня освободили в январе 1945-го от работы в убогой деревушке, с чего началась служба, и перевели в центральное управление военной цензуры в Люблин, а несколько позже — в только что освобожденный Катовице с задачей организовать цензуру. К восхищению начальства, я сделал это так быстро, что ведомство очень скоро стало работоспособным, хотя и оставалось без работы, так как почта все еще не действовала. Это принесло мне репутацию хорошего организатора, почему меня сразу же по возвращении в Люблин и назначили на руководящий пост в цензуре иностранной корреспонденции в Варшаве, которая только-только стала свободной.

Страна была опустошена, а Варшава разрушена, причем так страшно, что многие польские архитекторы и известные зарубежные специалисты по градостроительству рекомендовали заново построить столицу Польши в другом месте. Но, конечно, никто не хотел и слышать об этом — ни власти, ни население. Эвакуированное немцами из города, теперь оно возвращалось отовсюду. Люди ни в коем случае не желали покидать Варшаву, хотя жизнь там была трудной, а то и просто невыносимой. Они устраивались в немногих хоть как-то сохранившихся квартирах, в подвалах и бараках. При всей неясности и неопределенности ситуации варшавяне зарекомендовали себя неисправимыми оптимистами.

А что же мы, Тося и я? В разрушенном городе мы пока не могли получить ни квартиры, ни даже комнаты и спали на походной кровати, которую устанавливали на ночь в моем бюро. Но мы не жаловались. Шла война, и военная повседневность в Польше сохранялась не до мая 45-го, а гораздо дольше. Кроме того, и мы были оптимистами. Союзные армии продвигались вперед, в скором окончании войны сомневаться не приходилось. Тем не менее, к нашему удивлению, радость бытия, которую мы могли бы теперь испытать, осталась нам заказанной, о счастье не могло быть и речи. Мы хотели выжить и для того, чтобы выжить, испытали страдания, которые считали невыразимыми. Мы терпели унижения. Нам пришлось переносить голод, который никогда не забудется. Мы испытывали тысячи страхов, и страх смерти был неотделим от нашей повседневности. С приближением конца войны на нас, освобожденных, все тяжелее давил вопрос: почему? Почему именно мы смогли выжить?

У моего брата Александра были несравненно большие шансы на выживание, чем у меня. Во многих отношениях он представлял собой другой тип человека, нежели я, скорее даже мою противоположность. Несколько меньше меня ростом, более слабого сложения, конечно, более стеснительный и весьма закомплексованный. Главное же, брат был очень милым и любезным человеком, привлекавшим людей к себе, лишенным самоуверенности, высокомерия или, тем более, агрессивности.

Можно было предположить, что он обладал кольцом, о котором я напрасно мечтал всю жизнь и о котором Натан Мудрый рассказывал, что ему дарована таинственная сила — «кто с верою носил его, всегда угоден был и господу, и людям». У брата, в отличие от меня, приехавшего в Варшаву лишь незадолго до войны, было немало друзей и знакомых вне гетто, которые, конечно, помогли бы ему.

Но он боялся бежать из гетто, хотя не мог и оставаться там. Во время «большой селекции» в сентябре 1942 года брат не получил «жизненного номера», так как не работал ни в одном учреждении. В ноябре он попал из Варшавы в лагерь под Люблином, а несколько месяцев спустя в трудовой лагерь и лагерь военнопленных Понятова, также находившийся в дистрикте Люблин. Там он работал зубным врачом и руководил поликлиникой. 4 ноября 1943 года подразделения СС выгнали всех заключенных из бараков, погнали к ямам, вырытым неподалеку от лагеря, и расстреляли из пулеметов. В этот день в лагере Понятова эсэсовцы убили 15 тысяч узников. Среди них был и мой тихий, мой милый брат Александр Герберт Райх.

Ровно год спустя, 4 ноября 1944 года, я встретил в польской армии одного солдата, нееврея, который счел правильным сразу же рассказать мне о том, что случилось с евреями в Понятове. Он работал в строительной фирме, располагавшейся поблизости от лагеря, где при необходимости во врачебной помощи получали пропуск, чтобы посетить поликлинику в Понятове. Он дважды воспользовался этим пропуском из-за зубной боли. Я попросил описать зубного врача. Он описал его точно — так, что сомневаться не приходилось. Он говорил о белокурой, довольно большого роста ассистентке. И на этот счет не было сомнений — речь шла о женщине, с которой мой брат жил еще в гетто.

Солдат разузнал позже о судьбе симпатичного, по его словам, дантиста, которого вместе с подругой погнали к ямам. Но расстрелять их немцы не смогли, так как у обреченных был цианистый калий. Почему, спрашиваю я себя еще раз, он должен был умереть, а я смог остаться в живых? Я знаю, что на это есть единственный ответ: чистая случайность, и ничего больше. Но я не в силах перестать спрашивать себя.

Когда 9 мая 1945 года в Варшаве стало известно, что в советской штаб-квартире в берлинском районе Карлсхорст подписан акт о безоговорочной капитуляции всех германских вооруженных сил и тем самым завершена Вторая мировая война, несколько радостных и счастливых коллег пригласили нас выйти с ними во двор. Они сказали, что пришло время для салюта. Мы сняли свои пистолеты с предохранителей. И тогда мои возбужденные и веселые сослуживцы одновременно выстрелили в воздух. Мгновение спустя и я направил мой пистолет в небо — голубое и солнечное, безжалостное и жестокое. То был мой первый и последний выстрел во время Второй мировой войны, первый и последний выстрел за всю мою жизнь.

Тося стояла рядом со мной. Мы молча смотрели друг на друга и точно знали, что чувствуем. Нет, мы ощущали не радость, а печаль, не счастье, а ярость и гнев. Я еще раз посмотрел в небо и увидел, что там появилось темное и тяжелое облако. Я чувствовал: это облако над нами никогда не уйдет, оно останется на всю нашу жизнь.