ВЫСТРЕЛ В ПАРТИЮ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЫСТРЕЛ В ПАРТИЮ

В писательском поселке Переделкино дача Фадеева располагалась вблизи, как бы на лесном пригорке, за дачей Федина. Можно сказать, скрытая на лесистых горных задах поселка. 13 мая прилетела жуткая весть: Фадеев застрелился. И именно друзья-соседи Федин и Всеволод Иванов по зову растерянных родных первыми прибежали в дом Фадеевых.

Для Федина, хотя они сильно сблизились в послевоенную пору, Александр Александрович, при всех к нему симпатиях, всё-таки оставался фигурой не до конца разгаданной. Из тех, с кем любись, да оглядывайся. От него можно было ожидать всякого. Порывистый и властолюбивый, многолетний генсек Союза писателей, любимец женщин, с молодым лицом и седым зачесом густых откинутых назад волос, он умел держаться на людях, умел выступать. С трибун говорил высоким тенором, пуская то властные, то лирические фиоритуры. Причем, случалось, умел со страстью утверждать не то, что думал и к чему был действительно привязан душой. А даже прямо противоположное. Таким примером внушал, что это свойство умелого партийного лидера.

Фадеев был младше Федина на девять лет. Выросший в семье профессиональных революционеров, с младых ногтей наделенный комплексом вождизма, Саша Фадеев был членом Компартии уже в 16 лет. В Гражданскую войну успел повоевать в партизанах и на Дальнем Востоке, и принять участие в подавлении Кронштадтского мятежа, и столь же рано обнаружить большой и редкостный литературный дар. Ему было 26 лет, когда страна начала зачитываться романом «Разгром». А сам он вскоре, вкупе с Авербахом и Ермиловым, как-то споро и быстро очутился в числе вождей РАППа, твердо наставлявших с высоких трибун и печатных площадок на истинный путь, когда и насколько требовалось, нестойких «попутчиков» за их вихляющее сочинительство вроде прозы того же Федина рубежа 30-х годов.

Впрочем, все это к той поре почти выветрилось и быльем поросло в сознании Федина, хотя, может, в каких-то скрытых извивах памяти где-то еще сидело. Теперь же оба именитых мастера давным-давно состояли в близких друзьях-приятелях. Они вместе проводили так называемые литературные мероприятия, отъезжая, переписывались.

Федин неизменно называл младшего друга «дорогой Саша». Среди многочисленной сохранившейся их переписки есть письма редкого созвучия, отзывчивости и доброты. Таков, например, обмен мнениями 1946 года, когда автор триумфально прошедшего романа «Первые радости» разбирает тоже недавно появившийся роман «Молодая гвардия», а затем приглашает «дорогого Сашу» поделиться мыслями о его новом детище на заседании московской секции прозы, которую недавно возглавил. Все здесь пышит молодостью, радостью жизни и свежестью надежд.

Когда в декабре 1951 года юбиляру исполнилось пятьдесят, для главной речи на официальном чествовании был избран К.А. Федин. Его доклад поместила «Литературная газета». И хотя почти весь он состоит из партийно-советского сленга тех времен — «герои-большевики», «советский человек побеждает» и т.п., — свою задачу, к удовольствию юбиляра, он исполнил.

С соседской простотой, без дальних околичностей, они заглядывали друг к другу в гости. Вслух по очереди читали собственные сочинения, находящиеся в работе. Со стороны Фадеева — будь то переработка романа «Молодая гвардия», когда он после указаний Сталина о том, что в премированной лауреатской редакции произведения не показано руководство партии комсомольским подпольем, по собственной невеселой шутке, мучительно превращал «молодую гвардию в старую», или читал новые главы незадачливого романа «Черная металлургия». А со стороны Федина — роман о войне «Костер», написанием первой книги которого он был поглощен.

Один из таких случаев датирован в дневнике Федина 24 сентября 1955 года, то есть за семь с небольшим месяцев до самоубийства: «Суббота… около полудня, когда я сидел за рукописью, пришел Фадеев. Конечно, он понял, что я занят, извинился, сказал, что сейчас же уйдет, но зашла речь о том, что же я пишу, и он попросил, чтобы я прочитал (как он — мне), и я не устоял, и волнение, разговор о прочитанном, похвала, еще больше разволновавшая, и затем еще дальше зашедший разговор — все это кончилось обедом с ним вдвоем. После же обеда я только ходил и думал, как буду писать…»

Есть и письменный отзыв Фадеева об этом или подобном же «читательском» посещении дачи соседа. В письме Э.И. Шуб от 24 ноября 1955 года Фадеев сообщал: «Единственно, что было хорошим, — это в конце сентября, когда я уже заболел, но был еще крепок на ногах и головой, зашел я к Федину, и он прочел мне чудесный отрывок из нового романа — листа на два».

Объединяло обоих писателей еще и то, что Фадеев был ближайшим и незаменимым другом Твардовского, с которым бок о бок работал Федин. Фадеев был натурой глубоко поэтической, и, может быть, именно за эти качества большее всего и любил его Твардовский.

«Александр Фадеев, — позже писал Федин, — был богато наделен чуткостью к искусству. Он ненасытно любил театр, музыку, живопись… И я уверен — больше всего он любил поэзию. Не столь уж часто встречаешь у прозаиков страсть к чтению стихов. Фадеев читал их именно со страстью, слушал, как музыкант слушает оркестр, ценил, как поэт ценит поэтов.

У него была редкостная память на прекрасное: он держал в ней песни, стихи, прозу, он слово в слово мог повторять целые страницы из великих писателей, философов, политиков. Он знал множество книг по содержанию, толпы героев по именам… Весь этот мир его памяти не был библиотекой, из которой не берут книг… Этот мир был деятельной душой художника…»

Однако не только Федину, но и другим современникам за вроде бы бронированной внешностью высокого функционера открывалось ломкое ощущение противоречий натуры. На выявлении драматизма внутренних коллизий между политиком и человеком искусства, «между писателем и государственным деятелем, между былым партизаном и дисциплинированным солдатом» выстроил позже мемуарный очерк о Фадееве в книге «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург.

Там приводились примеры:

«Фадеев иногда говорил о какой-либо книге: “Конечно, талантливо… Но поймите меня правильно — дело не в абсолютных оценках. Есть государственная точка зрения, и в этом плане книга вредная…”

Раз полушутя он сказал: “Я двух людей боюсь — мою мать и Сталина. Боюсь и люблю…”»

Был в этом мемуарном описании Эренбурга казус и с Борисом Пастернаком: «В беседах со мной он часто любовно отзывался о писателях, которых был вынужден публично осуждать. Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал “отход от жизни” некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: “Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..” Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: “Хорошо?” Это было не лицемерием, а драмой человека, отдавшего всю свою жизнь делу, которое он считал правым».

За изображение именно этого несочетаемого драматизма натуры покойного друга, показавшегося ему чернящей и порочащей его память, отказался печатать этот очерк на страницах журнала «Новый мир» Александр Твардовский. Вся мемуарная эпопея «Люди, годы, жизнь» по мере написания последовательно публиковалась на страницах руководимого им журнала. И сам Твардовский даже считал, как впоследствии заявлял печатно, ее лучшим из всего, что когда-либо выходило из-под пера Эренбурга. Но тут главный редактор не то что уперся, но встал стеной: «Нет, нет и нет!… Только через мой труп!»

На страницах самого свободолюбивого советского журнала эта версия внутренних причин душевного разрушения и гибели Фадеева так света и не увидела.

…И вот теперь два пожилых писателя Федин и Вс. Иванов, по тревоге родственников, задыхаясь, мчались на дачу, где произошло непредставимое… Они прибежали и с медлительным ужасом отворили дверь в спальню.

«Мне рассказывал К. Федин, — пишет К. Зелинский в уже упоминавшемся очерке, — который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать — с него ли спросите или — мы оба в ответе — но это первое, что бросилось в глаза Федину».

Впрочем, на том же столике лежало запечатанное письмо, в котором сам еще недавний генеральный секретарь Союза писателей и член ЦК партии, вероятно, объяснял, как все это надо понимать и что все это значит. Однако вошедшие не посмели, да и не успели сообразить, как поступить с письмом.

Во двор дачи вкатили два черных правительственных лимузина. Из одного из них выскочил маленький белобрысый человечек. Это был Иван Александрович Серов, председатель КГБ СССР, собственной персоной. «Где письмо?» — вместо приветствий и объяснений резко спросил он. И выхватив из рук одного из присутствовавших запечатанный конверт и даже не взглянув на покойного, он вместе с сопровождающими застучал ботинками вниз по лестнице. Обе машины затарахтели и умчались.

Это пренебрежение к смерти соратника произвело на Федина особенно тягостное и гнетущее впечатление.

Что было в письме? Почему Фадеев наложил на себя руки? Какие давал объяснения собственному поступку? Долгое время оставалось неизвестным. Можно было только гадать и строить предположения. Адресованная ЦК КПСС, предсмертная исповедь преданнейшего члена партии почти четверть века таилась в секретных бюрократических архивах. Письмо впервые опубликовано 20 сентября 1990 года в официозном еженедельнике ЦК КПСС «Гласность». Вот полный текст:

«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.

Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых “высоких” трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг “Ату ее!” Тот путь, которым собираются исправить положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же “дубинкой”.

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожили, идеологически пугали и называли это — “партийностью”. И теперь, когда все это можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной доли самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в роли париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого стимула в душе, чтобы творить…

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубокого коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня радом с матерью моей.

А. Фадеев».

Нет сомнений, что многое из того, что накипело в душе и о чем говорилось в предсмертном письме, на конкретных фактах так или иначе Фадеев не раз высказывал в близком своем окружении, в том числе в разговорах с Фединым. Эти разговоры вдыхали отвагу, будили мысль слушателя. Вместе с тем Фадеев ведь и не требовал ничего особенного, как только соблюдения «ленинских норм жизни», в которые со страстью старого коммуниста продолжал верить.

Конечно, внешне весьма сходные словесные трафареты о «ленинских нормах» в то время звучали с высоких трибун и мелькали в столбцах газет. Но то были заведомые пустышки. Слова-близнецы наделе выражали разное содержание. Для Фадеева «ленинские нормы» означали обращение к романтике революционной мечты, к незапятнанным в его глазах идеалам революции. Для новоявленных трибунно-газетных говорунов то были удобные словесные трафареты — фигуры речи для фальсификации истории. Нарочито упускалось из виду, что если террор против людей художественной культуры в ленинские времена далеко и не достиг еще уровня ежовщины или других массовых пиков и вывертов сталинизма, то потому только, что у новой ленинской власти тогда еще не до всего дошли руки. Но ведь именно при Ленине под руководством Крупской составлялись первые проскрипционные списки по изъятию из сети публичных библиотек многих мировых образцов и шедевров художественной литературы, при нем был отправлен в вынужденную эмиграцию «философский пароход» с лучшими отечественными мыслителями и мастерами слова, при нем за сомнительную причастность к контрреволюционному заговору был расстрелян выдающийся русский поэт Николай Гумилев и даже дружеский совет самому «буревестнику революции» Горькому для общего спокойствия пожить несколько годков в эмиграции за границей дал не кто-нибудь другой, а сам вождь мирового пролетариата В.И. Ленин…

Возвращение к истокам революции, именуемым «ленинскими нормами общественной жизни», многие передовые интеллигенты«шестидесятники» стремились превратить в ударный лозунг дня. На этом стояли Твардовский, вскоре снова возглавивший редакцию «Нового мира», Эренбург, да и сам Федин. Но у Фадеева было одно великое преимущество перед ними, не говоря уж о пустозвонстве официальной пропаганды. Он остался верен изначальным мечтам и целям революции. Ради этих идеально понятых норм Фадеев пустил себе пулю в сердце.

Вот этого и не могло ему простить тогдашнее партийное руководство. Сначала в первом сообщении о самоубийстве была сделана попытка всячески замарать и принизить значение громогласного поступка. В газетном медицинском заключении было сказано жестко и однозначно: «А.А. Фадеев в течение многих лет страдал прогрессирующим недугом — алкоголизмом… 13 мая в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».

Высшее партийное начальство, вынужденное по обязанности почтить присутствием похороны на Новодевичьем кладбище, вело себя хмуро и недовольно. Передавалась фраза, изроненная Молотовым и получившая хождение: «Это он не в себя стрелял, это он в партию стрелял!» Да и Хрущев не слишком отстал от «каменной задницы», как именовал Молотова еще Ленин. «Если бы не выстрел, мы бы его похоронили на Красной площади», — рассудительно произнес он. Витал дух сталинских времен, когда даже самоубийство в безвыходном положении, без указаний сверху, считалось, если и не прямым преступлением, то уж во всяком случае антипартийным деянием.

От писателей Москвы речь над могилой произнес Федин. В противовес обстановке она была человечной, хвалебной и возвышающей. «Фадеев умел завоевывать друзей и умел быть другом… — мягко говорил он. — За трагической чертой, которая безжалостно и жутко отделила Александра Фадеева от нас, он остается в нашем сознании прежним — веселым, красивым, пышущим красками жизни, со своими незабываемыми россыпями пронзительно звонкого смеха, другом, товарищем, прекрасным талантливым писателем…»

Надгробное слово, отзвучав, имело продолжение. Через год с лишним после трагической гибели у Федина произошел душевный разговор с Твардовским о том, что в его путешествиях по стране, воспроизводимых в поэме «За далью даль», как описывает их автор, не хватает одного друга, с которым встретиться уже не суждено.

Запись из дневника Федина от 28 сентября 1957 года: «…Был Твардовский, мирный, чуть не благолепный. Я заговорил о его Ангаре, недавно напечатанной (глава из поэмы «На Ангаре», появившейся в начале сентября. — Ю. О.), о том, что хорошо и что не понравилось (излишнее величание техники — самосвалов, за которыми исчезают и лирика, и… ум). Он согласился, что самосвалов “многовато”. Правда ведь: величие дел человеческих поэзия выражает не описанием средств и орудий делания, а волнением чувств, по виду ничего иногда не имеющих общего с самим процессом делания. Прекрасны и сильны строки, в которых Твардовский сказал о горечи своей, вспомнив друга, недостающего ему. <…> Все ведь поняли, какого друга пожалел в эту минуту поэт. <…> Никакие самосвалы, даже превосходно описанные, не идут в сравнение с этими строками отступления, с этим криком сердца, так уместно вырвавшемся в главе, посвященной славе строителей великой плотины на великой реке. Никакой реквием не прозвучит более потрясающе, нежели эти кратчайшие строки сожаления и страдания, что <… > нет больше их товарища и друга — Александра Фадеева».