НОМЕНКЛАТУРНАЯ ХВОРЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НОМЕНКЛАТУРНАЯ ХВОРЬ

Всякая болезнь духа имеет, конечно, свою предысторию. Когда же и где на общественной стезе произошел первый душевный слом у Федина? Или был не один, а много?

Виной фединских терзаний и нерешительности 1946 года — отвечать ли Бунину и, если да, то как, — помимо ходовых тогда мыслительных трафаретов, был почти физиологический страх. Ночные его наплывы и безысходные удушья, мешавшие жить и совершать простые естественные поступки, томили его несколько месяцев, начиная с лета 1944 года. Потом вроде бы всё понемногу отхлынуло, развеялось. Но черные напластования страха залегли где-то в глубинах души…

5 декабря 1956 года, который отмечался в стране как праздник Дня Конституции (сталинской, принятой ровно 20 лет назад по докладу И.В. Сталина, однако теперь уже без особых на то упоминаний), К.А. Федин оставил следующую запись в дневнике о герое своей трилогии — большевике Извекове: «5.XII — Смысл в том, что Извеков не сдается. И за это я его люблю. И за это будут его любить читатели.

Это моя праздничная мысль.

А сегодня праздник. Конституции. То есть лучшего по идее. Из всего, что у нас есть».

Смесь реального и идеального, действительных достижений и потоков лжи — вот что представляла собой эта Конституция. Если вспомнить одну только статью о руководящей роли партии, то документ этот не воплощал собой лучшего даже по отвлеченной идее. Но нехватка кислорода в окружающей атмосфере, видимо, подогревала жар самовнушений и толкала писателя к душевной экзальтации настолько, что он начертал и оставил эту запись для себя в дневнике.

Не в это ли десятилетие 30-х годов, когда создавалась сталинская Конституция и начали все чаще навещать Федина те самые навязчивые состояния, на которые позже, как на душевную хворь и жизненную западню, он жаловался в дневниках и письменных исповедях? Окончательно осозналось все это, а частично обратилось в кошмар наяву, может, и значительно позже. Но основы и трамплины для таких состояний закладывались уже тогда.

В дневниковых записях и письмах самым близким друзьям Федин признавался в неотвратимо совершавшихся с ним духовных утратах, жертвах «духа святого» ради самоспасения, самосохранения и расхожей репутации. Чувствовал, что иногда опускается, чуть ли не идет ко дну.

С горечью отмечал это, например, в письменной исповеди питерскому другу-этнографу М.А. Сергееву. «Беда, как ты знаешь моей жизни, — писал он там, — состоит именно в том, что я жертвую делами сердца ради всякого рода иных дел, не требующих ничего, кроме драгоценного и невозместимого времени. Одна из таких жертв тяготит меня больше всего: сердце (да и не одно оно, а все человеческое, что во мне еще живет, включая и бренное тело) требует, чтобы я сделал то «лучшее», о котором не перестаешь мечтать, как о лучшем, — это, конечно, книга — какая-то полноценная и полнокровная, от всей душевной силы написанная книга, зовущая к себе денно и нощно. Чувство это было и прежде — вот напишу самое лучшее, на что способен, напишу так, что все ранее написанное отойдет в небытие рядом с этим новым и — может быть — “совершенным”, — вот-вот напишу!…»

А вместо этого зачастую — поток бесконечных повседневных дел, полезных, бесполезных и вынужденных:«…Я все реже видаю людей, видеться с которыми хочу я, и почти постоянно обращаюсь среди тех, кому требуется видеть меня. Это значит, что я не езжу туда, где лично мне хочется быть, не встречаюсь с новыми и нечаянными характерами, а только варюсь и прею в окружении давно насквозь известных, до дна исчерпанных знакомцев и подвергаюсь привычному раздражению, не вызывающему во мне никакого “движения воды”, — дух мой чаще всего усыпляется и мертвеет в обыденном кругу “литературной” либо иной подобного рода среды. К этой же последней жертве “духа святого” относится и то усилие, какое требуется общественной моей репутацией для ее “поддержания”: я обязан выполнять некоторые поручения, считаться с потребностями представительства, вести угнетающую меня переписку».

«Ну, вот сколько я уже намахал, — продолжает Федин, — а ведь не сказал пока ничего нового, — все тебе давно и основательно известно. Я только хочу, чтобы ты не понял мое излияние как жалобу. Жаловаться надо бы на одного себя. В самом деле: почему я, при максимально благоприятных условиях, построил свою жизнь так, как она описана выше — из сплошных и довольно нелепых жертвоприношений? Не знаю. Не могу уразуметь… Разве только потому, что эти благоприятные условия не были бы возможны… если бы я строил жизнь как-нибудь по-иному? Чем черт не шутит — это, скорее всего, пожалуй, так!..» (Письмо от 20 июля 1954 г.)

Итак, жертвоприношение «духа святого» в угоду службе, внутренней свободы ради затверженных порядков, собственного искусства во имя житейских расчетов и выгоды.

Диктаторские общественные системы всегда изобретали разные формы (да и до сих пор, перелицовываясь, не оставляют стараний!), если и не полного обращения, то использования людей, цвета культуры, в качестве «говорящих патефонов», как в сердцах однажды выразился он сам. И, надо сказать, преуспевают немало. Не очень скоро и не сразу, но и Федин временами поневоле обращался в один из таких патефонов.

В 1939 году опубликован рассказ «Рисунок с Ленина», вошедший во все тогдашние хрестоматии.

Рассказ написан с «натуры». Летом 1920 года Федин в качестве корреспондента «Петроградской правды» слушал доклад В. И. Ленина на Втором конгрессе Коминтерна и присутствовал еще на двух его выступлениях на Марсовом поле и на Дворцовой площади. Результат наблюдений вылился в газетный романтический очерк 28-летнего репортера под названием «Крупицы солнца». Молодой журналист очень старался, но патетика чувств, пафос сиюминутных переживаний да и духовная неопытность, по позднейшей собственной оценке, возобладали над пластикой изображения.

В сюжете рассказа «Рисунок с Ленина» на место былого репортера определен вымышленный персонаж — молодой живописец, пытающийся по ходу выступления Ильича в многочисленных эскизах запечатлеть на бумаге его портрет. А результат все тот же — не получается! Гений и пламень неуловимы! Якобы неисчерпаемое богатство «натуры» делает грубыми и неуклюжими все эскизы. На неудачу, сходную с некогда пережитой им самим, автор обрекает героя. Однако… Автором рассказа упускается из виду кажущаяся малость — два десятилетия, прошедшие с той поры. Опыт исторического познания, жизненных испытаний, приобретенный за это время не только писателем, но и читателем. Сочинение, хотеть этого или нет, заведомо сориентировано на легенду — на бездумное, некритическое восприятие и мышление. На усредненного читателя, привыкшего с доверительной безразборчивостью глотать идеологические штампы.

Между тем взгляд думающего и хотя бы отчасти критически настроенного современника через два десятилетия никак уж не может сбрасывать со счетов, во что обошлось людям, народу России обожествление этого политика и его идей. Тем более если смотреть нынешним взглядом, без шор, перед нами не только намеренная фабульная неудача. При мастерстве литературного исполнения весь рассказ — идеализированная «натура», тонко изукрашенный шаблон, еще одна вариация насаждаемых в массы идеологических представлений о том, каким якобы «солнцем» без пятен и святым неуловимым духом был гений революции.

А несколько ранее — зимой 1936 года — Федин задумывает историко-революционную эпопею под названием «Шествие актеров». Сильной стороной романного цикла стали живые и противоречивые фигуры людей искусства — драматурга Пастухова, актера Цветухина и их многоликого окружения, сочное изображение жизни и быта волжской российской глубинки, мещанской и интеллигентной среды. Особенно свеж и красочен в этом отношении роман «Первые радости». Да и вообще, если говорить о развитии заявленной темы — судеб художников на переломах эпох, то после романов «Города и годы», «Братья», повести «Я был актером» и других Федин продолжает движение по собственной оригинальной стезе.

Однако же, что касается расстановки акцентов и фигур положительных, то творческие устремления писателя затейливыми путями стали отделяться от жизни. Парить и скользить, будто чайки над морем, иногда как-то поверх жизненных волн и реальности.

Те самые большевики, результаты хозяйничанья которых в стране, как организованной исторической силы, он видел и понимал, являться стали в облике рыцарей истины и добра на страницах того же романного цикла. Правда, по сюжету, то была их романтическая юность, героическая и самоотверженная молодость лучших из лучших большевиков, что когда-то и как-то еще отвечало реальности. Отбирались при том наиболее искренние, честные и бескорыстные. Вроде Рагозина и Извекова в романах «Первые радости» (1943–1945), «Необыкновенное лето» (1945–1948)…

Понятное дело, что при создании задуманной историко-революционной эпопеи о людях искусства обойтись вообще без положительных образов большевиков в условиях советского режима было просто невозможно. Примерно так же, как без пропуска пройти через проходную на военный завод. Однако же, скажем, в трилогии «Хождение по мукам» Алексея Толстого (1920–1941), упредившей Федина и потому, что греха таить, отчасти в состязании, а порой и с подражательной оглядкой на которую писался его романный цикл, вовсе не герои-большевики находятся в центре авторского внимания. Катя и Даша, Телегин и Рощин одержимы собственными и в основном личными исканиями. Тем более это относится к историко-революционной эпопее М. Шолохова «Тихий Дон» (1927–1940).

Партия тогда называлась ВКП(б) — Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков. Большевиками охотно именовали себя не только участники Октябрьского переворота и Гражданской войны, но и горластые функционеры молодого поколения, чиновные опричники сталинского режима.

Реальные жизненные прототипы большевиков — наиболее подходящие для фигур истинных борцов за народное счастье — к поре написания фединских романов то ли косой политических репрессий, то ли административной метлой в подавляющем большинстве были выбиты и оттеснены с видных постов, если не вообще с исторической арены. Их место заняли люди — «рычаги» и «винтики», перерожденцы, взращенные чередой десятилетий насильственного и бесконтрольного пребывания у власти. Выходило, что романист создавал нимб вокруг нынешних руководящих голов. Приходилось восхвалять тех, кого он внутренне презирал или ненавидел.

Но и такая готовность к внешним уступкам и внутренним компромиссам, как обнаружилось вскоре, была недостаточной. Увы! Параллельно, как оказалось, он написал — вот ведь незадача! — слишком правдивую и яркую мемуарную эпопею о неприкасаемом Горьком. И за такой проступок подвергся беспощадному, сокрушительному разгрому.

Идеологическое побоище 1944 года вокруг книги «Горький среди нас» явилось последним жестоким предупреждением только недавно перешагнувшему пятидесятилетие Федину, в самых глубинах души остававшемуся радетелем «чистого искусства». В мгновение ока знаменитый писатель был обращен в отщепенца, выставлен у позорного столба со связанными назад руками, перед толпой остальных, в него плевали и кидали камни ближайшие соратники и товарищи по перу. Так отучали вольнодумствовать.

Все это надо было пережить. Травма была внутренней и глубокой. От многих своих принципов Федин не отступил. Уже после постановления ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» продолжал дружить, например, с избитым, исключенным из Союза писателей, лишенным возможности печататься, психически искалеченным другом творческой молодости еще по кружку «Серапионов» Михаилом Зощенко. Переписывался с ним. Помогал материально.

Слова духовной поддержки художника сопровождаются в письмах Федина короткими упоминаниями.

27 июня 1950 г.: «Дорогой Миша, сегодня Дора Сергеевна поехала в город и сделает то, о чем ты просишь…»(Жена Федина отправила денежный перевод М.М.Зощенко.)

8 февраля 1953 г.: «Дорогой Миша… Я решил послать тебе немного деньжонок, чтобы тебе легче работалось. Не посетуй на меня — делаю это от души».

Еще в 1943 году Федин написал блестящий очерк «Михаил Зощенко». Рассказы Зощенко по оригинальности и силе таланта сравниваются там с произведениями Лескова и Гоголя.

Напечатать очерк из-за начавшихся идеологических погромов Федин не успел. Но готовя в 1957 году упоминавшийся сборник «Писатель. Искусство. Время», в неизменном виде включил его туда.

Постановление ЦК к той поре никто и не думал отменять. Однако, возвеличивая одного из главных фигурантов, Федин молчаливо подсекал основу партийного документа. Статья практически содержала не просто духовную реабилитацию Зощенко, но и новое высшее утверждение его художественной значимости. Федин гордился, что успел публично высказать это при жизни друга.

Не отрекся он и от Ахматовой. В 1946 году, едва не оказавшись за тюремной решеткой, изруганный за книгу «Горький среди нас», Федин писал своему ленинградскому другу — писателю Н.Н. Никитину: «Ахматовой передай привет. Узнай, как живет Анна Андреевна, и напиши мне непременно».

«Это был знак моральной поддержки, — замечает публикатор архивных документов В. Перхин, — в тот год, когда А.А. Жданов объявит Ахматову и ее стихи ненужными в советской литературе».

На домашнем уровне Федин продолжает поддерживать дружеские отношения с Ахматовой (как и с Зощенко). Дневниковая запись Федина (после 23 сентября 1949 года): «К обеду Анна Андреевна Ахматова. По-старому “царственное” величие… Классицизм суждений, бесстрастие взгляда как плод гордого самосознания. При полном понимании труднейшего своего положения “отвергнутой”, она как бы говорит, что покоряется необходимости быть именно отвергнутой, ибо “достойна” играть столь важную роль “избранницы”. Все это без навязчивости, с прирожденным тактом самоуважения».

И для Федина это была линия давних и стойких отношений. Еще в 1929 году, возглавляя кооперативное Издательство писателей в Ленинграде, он добивался публикации двухтомника Ахматовой. Гонимой, к той поре официально почти забытой. В записке, направленной в центральное цензурное ведомство весной 1929 года, Федин, в частности, писал: «Анна Ахматова занимает в поэзии место бесспорное. Обойти ее в истории русского стиха так же невозможно, как невозможно обойти Тютчева, Блока, Хлебникова». В марте следующего года он специально ездил в Москву и в течение полутора часов пытался убедить в этом начальника Главлита П.И. Лебедева-Полянского. Вбить истину в каменную голову или же, мягче сказать, — своротить главного цензора с постамента ортодоксии не удалось. Вгорячах Федин оставил запись в дневнике: «Нельзя назначать на цензорское место людей, которым место в приюте для идиотов».

Показательный документ выкопан из архивов составителями уже упоминавшегося нами нового архивного сборника «Между молотом и наковальней» (2009 г.). Во второй половине 30-х годов, как уже сказано, Федин был председателем Литфонда СССР. 15 ноября 1939 г. он писал из Москвы в Ленинград Михаилу Зощенко:

«Дорогой Миша!

Президиум Союза вынес ряд решений для обеспечения жизни и быта А.А. Ахматовой. Ей будет выдано единовременное денежное пособие, и Литфонд будет выплачивать известную пенсионную сумму впредь до получения от правительства постоянной персональной пенсии.

Ты знаешь особенности характера Анны Андреевны и понимаешь, как трудно наши благие намерения осуществить, не обижая Анну Андреевну. Поэтому очень прошу тебя дело в части Ленинградского горсовета (мы просили предоставить Анне Андреевне самостоятельную площадь) взять на себя.

Сходи, пожалуйста, в Ленсовет к тов. Попкову, который предупрежден о твоем визите, и помоги в этом срочном и крайне важном деле. Выписку из нашего протокола, которую, на мой взгляд, не следует разглашать и, конечно, не нужно показывать Анне Андреевне, которая должна быть поставлена перед свершившимся фактом помощи ей, посылаю тебе с этим письмом.

Твой К. Федин».

Сколько тут такта, знания человеческой психологии, заботы о выдающемся поэте, учета тонкостей непростого характера и натуры.

Одновременно, читаем в комментариях, Федин направил руководителю Ленгорисполкома П.С. Попкову выписку из постановления президиума ССП от 11 ноября 1939 г. и сообщил, что все дела по этому вопросу поручено вести М.М. Зощенко. Несмотря на долгое противление местных чиновников, замысел в полной мере удалось осуществить.

Из дарственных автографов Ахматовой Федину петербургский публикатор В. Перхин, если вернуться к его статье в журнале «Нева», складывает смысловую колонку. В апреле 1937 года, когда истребительные репрессии косили все вокруг, Анна Андреевна написала на журнальной статье по творчеству Пушкина: «Константину Александровичу Федину — прекрасному писателю и доброму человеку. Ахматова».

В августе 1940 года, после полутора десятков лет молчания, вышел наконец долгожданный сборник ее стихов «Из шести книг». Поэт в дарственной надписи обозначила уровень отношений: «Милому Константину Александровичу Федину от его старого друга. А. Ахматова».

«Старого друга» — такими словами она не бросалась.

«Да, позади были тридцать пять лет дружеского, сердечного внимания друг к другу, — заключает В. Перхин свою журнальную публикацию. — Гордое величие Ахматовой поддерживало силу духа и внутреннюю независимость у склонного к колебаниям и компромиссам Федина, а его душевное внимание помогало Ахматовой выдержать десятилетия морального террора со стороны государственной власти и стаи официозных литературных критиков».

Собственный характер Федина, однако, не выдерживал давления идеологической обстановки и окружающей среды. Он задыхался и часто не находил в себе опоры. Испуг перед однажды пережитым, как химеры, плодил новые страхи.

Но это и было тем самым страхом перед жизнью, вернее, перед реальностью жизни, который диагностировал Трифонов в фигуре сочиненного им портретного двойника — Киянова в романе «Время и место».

«Делай, что должно, и терпи, что неизбежно» — девиз не только романного героя, но и самого Федина. Художник в малых делах прятался порой от больших задач, которые на него возлагало время. Чем настойчивей требовались от него прямые и открытые действия, тем глубже зарывался он порой в разброс полезных, но мелких частностей.

Одновременно это была своего рода трудотерапия души. Культуртрегерство не только разрешало назревшие, неотложные дела, несло пользу людям. Оно служило вместе с тем внутренним оправданием, по-своему спасало и как будто бы выручало.

Факты, их много… Илья Самойлович Зильберштейн — ученый-архивист, литературовед и искусствовед, — вместе с другим подвижником, профессором Сергеем Александровичем Макашиным, основал знаменитую серию «Литературное наследство». Под таким титулом публиковались неизданные документальные материалы по истории литературы и общественной мысли. В те голодные на информацию и самостоятельную мысль сталинские времена толстые архивные тома читались литературной публикой почти как бестселлеры.

Отказывая себе во многом, Зильберштейн всю жизнь разыскивал и собирал редкую графику и живописные полотна из истории русской культуры. Хранившееся у него бесценное собрание, по завещанию, он передал государству, и оно легло в основу нынешнего Музея частных коллекций в Москве.

Однажды, в конце 50-х годов, Илья Самойлович явился к Федину, бледный, с трясущимися бескровными губами. Оказывается, над его детищем — «Литературным наследством» нависла угроза. Издание выходило с 1931 года. У него был сложившийся облик, свое лицо и крохотный штат энтузиастов. Но теперь из-за зуда чиновных реорганизаций и перетрясок хрущевских времен, в которые нередко рядится обыкновенная корысть конъюнктурщиков и хапуг, все это должно было пасть и измениться. Из Академии наук издание передали в низовое научное учреждение. А новые хозяева для «большей актуальности» и связи «с партийной линией» ломали сложившийся профиль и внедряли покорных исполнителей.

«Литературному наследству» грозило удручающее падение научного уровня, превращение в сборники агиток, цитат вождей, газетных статей и второстепенных партийных бумаг. Если срочно не вмешаться, издание погибнет.

И Федин вмешивался. Переломить ситуацию было не просто. На помощь пришли другие близкие обоим люди — К.И. Чуковский, академик-языковед В.В. Виноградов. Но «Литературное наследство» при некотором уроне сохранило свое лицо и ядро единомышленников.

Более сорока лет отдал Корней Иванович Чуковский изучению любимого поэта Некрасова. Он обнаружил «многие тысячи» неизвестных поэтических строк, прокомментировал «Полное собрание стихотворений», издал несколько книг, посвященных творческой лаборатории Некрасова, его биографии, связям с предшественниками. С присущей его перу увлекательностью обо всем этом Чуковский рассказал в итоговом труде «Мастерство Некрасова».

В 1962 году книга была выдвинута на Ленинскую премию. Лучшего кандидата по разделу литературоведения, казалось, трудно вообразить. Но что же обнаружилось вскоре? В ходе так называемого печатного обсуждения кандидатур все больший напор и оголтелость набирали голоса «автоматчиков партии», врагов Чуковского.

Некрасов и его поэзия их заботили мало, хотя внешним образом аргументация вроде бы выдергивалась оттуда. Не нравился автор и его общественное поведение. В последние годы Корней Иванович, что широкую огласку обрело позже, все больше сближался с оппозиционерами и критиками режима. В истории с присуждением Нобелевской премии Б. Пастернаку в 1958 году Чуковский ходил поздравлять поэта в момент оглашения вести, да и после не однажды поддерживал его. На даче Чуковского в Переделкине постоянно обретались и получали приют подозрительные и гонимые властями люди из художественной среды. Позже, как известно, там долго жил и работал бездомный А.И. Солженицын.

По житью и месту работы я находился тогда вдали от Москвы и много знать не мог. Но волновала почти открытая газетная травля любимого с детства писателя, автора замечательной книги. Это свое отношение я и выразил в письме Федину из Сибири, где говорил «о людях, которые плюют в бороду старцу». Наверное, были и другие протесты того же заряда. Однако не подобные письма или главным образом не они, думаю, побудили Федина к действиям.

Он активно вмешался. И книга Чуковского в 1962 году Ленинскую премию получила.

Близкие по возрасту, биографиям и настроениям люди принадлежали к тому кругу старой интеллигенции, где в первую очередь искал понимания и поддержки чувствовавший себя часто не очень уверенно на своем посту руководитель Союза писателей. А кроме того, он старался опираться на своих учеников, начиная с питомцев по Литинституту, и разнообразных литераторов новой волны, вроде К. Симонова.

В январе 1962 года Владимир Санги, впоследствии один из создателей нивхского алфавита, прислал из Южно-Сахалинска первую книгу записанных им «Нивхских легенд», которая вышла тогда еще на русском языке. Ответное письмо Федина содержало разбор произведений сборника. 15 января 1962 года он писал: «Итак, появился первый нивхский писатель — певец нивхов, которому предстоит открыть другим народам душу и сердце своего… Невольно думаешь об этом, вспоминая горькое предсказание Чехова об обреченности судьбы “гиляков”. Судьба переменилась — это с уверенностью можно сказать теперь…»

Между Санги и Фединым завязалась переписка, происходили встречи. Впоследствии Санги имел основания назвать Федина «патриархом многонациональной советской литературы».

Оргсекретарь, а заодно и партийный комиссар Союза писателей СССР при правлении Федина К.В. Воронков, по должности причастный к исполнению практических замыслов и предложений своего номинального шефа, подспудно им почти управлявший и публично перед ним пресмыкавшийся, позже выпустил даже целую книжку. Выше уже доводилось ее цитировать. Она составлена из перечней подобных дел и начинаний, исходивших от Федина, и документирована его записками, проектами писем, решений в инстанции, отрывками бесед, даже протокольными записями некоторых телефонных разговоров. Там помещена, кстати, отважная внутренняя рецензия Федина на сборник статей Марка Щеглова…

Не берусь судить, насколько это канцелярское творение в глянцевом переплете интересно для широкого читателя. Но для биографа полезно и впечатление производит.

Федин был деловит и дотошен до мелочей. Но это вместе с тем означало и другое. Художник в малых делах прятался порой от больших задач, которые на него возлагало время. Чем настойчивей требовались от него прямые и открытые действия, тем глубже зарывался он порой в разброс полезных, но мелких частностей.

Одновременно это была своего рода трудотерапия души. Культуртрегерство не только разрешало назревшие, неотложные дела, несло пользу людям. Оно служило вместе с тем внутренним оправданием, по-своему спасало и выручало его.

Мало кто из литераторов, живших в те страшные тоталитарные времена, мог бы похвастаться, что полностью одолел эту душевную коррозию, целиком избежал гибельных внутренних процессов. Дело в степени, в осознании той грани, за которую дальше нельзя ступить, чтобы полностью не обратиться в казенный патефон.

Очистительный выход и спасение для себя лично Федин находил в увлечениях культуртрегерством. Он, несомненно, был одним из самых въедливых, кропотливых и вездесущий культуртрегеров эпохи.

Однако же трудотерапия облегчает болезнь, но не может избавить от нее. Так, оглядываясь на пережитое и подытоживая происходившее, думаю я теперь. Даже наиболее смелые и яркие общественные поступки Федина, как мне кажется, не залечили внутреннего недуга, не исправили духовного слома. И тяготы этой болезни, вынужденное жертвоприношение своего искусства в угоду текучке культуртрегерства, а то и мелочной канцелярщине Федин неотступно ощущал. Как прокрустово ложе, как вечно висящий над головой меч. Под этим гнетом и давлением заставлял себя жить.

Конечно, угрозой ареста и идеологическими избиениями середины 40-х годов Федин был испуган надолго. Может быть, навсегда. Однако одним только испугом едва ли можно все объяснить.

Искренность исповедей и глубина признаний в письмах близким друзьям и в дневниках — это не только душевный стон. Не только метания и борения духа, в которых часто пребывал этот человек. Была еще вера в социалистический идеал, воспринятая в далекой молодости, пример учителя — А.М. Горького. Душевный стоицизм, воспитанный с детских лет, склонность в напряге сил преодолевать трудности жизни, готовность к борьбе в самых неблагоприятных условиях. Невозможность перечеркнуть многое в прежней своей судьбе, сомнения, упования. Но именно на этом пути случались с ним также и внутренние победы.

Благодаря им он жил, писал, давал притягательные примеры другим, достигал и оставался самим собой. Да и вообще реальный человек, тем более крупный художник, всегда ярче, богаче и неожиданней трафаретных схем и ходячих банальностей.

Невыносимую духоту общественной атмосферы с окончательным утверждением сталинского режима, как видно из бумаг лубянских досье, Федин вполне ощущал. Сложившиеся в стране общественные порядки долгими временами внутренне ненавидел. Но как и в какой мере эти убеждения воплощались в практике дальнейшего творчества? Мы уже видели, чаще всего непоследовательно и половинчато.

Мало кто из литераторов, живших в те страшные тоталитарные времена, мог бы похвастаться, что полностью пересилил душевную коррозию, целиком избежал гибельных внутренних процессов. Дело в степени, в осознании той грани, за которую дальше ступить нельзя, чтобы полностью не обратиться в казенный патефон. И то, что Федин честно сознавал эти происходящие с ним внутренние процессы, означало, что он старался их одолеть, посильно с ними боролся.