ФЕДИН И ТРИФОНОВ
ФЕДИН И ТРИФОНОВ
Учеников у Федина было много. Самых разных калибров, профилей, сил и возможностей. Но среди них был один, который, безусловно, составлял высшую скрытую его гордость. В нем воплотилось то, к чему с юных лет шел он сам, к чему тянулся и выше всего ценил. Спокойная сосредоточенность духа, та степень бесстрашия, сила воли, преодоления собственных нутряных слабостей, срывов и ущербностей на крутых жизненных поворотах, с чем у него самого с годами и десятилетиями общественной ломки в конце концов так не задалось и не сложилось. А у этого спокойного и талантливого, физически сильного, а также и духовно, но вроде бы тихого и спокойного человека, в толстых очках, сына донского казака и еврейки, все только начиналось, все было впереди. И не возникало сомнений, что такой выдюжит.
Этим учеником был Юрий Трифонов. В Трифонова он верил, постоянно не упускал его из виду. Считал его одним из лучших, может быть, собственных своих произведений. И надо сказать, что при всех нередких расхождениях ученик отвечал ему взаимностью.
От отца, с которым Юрий Валентинович из-за ареста того и ранней гибели прожил лишь первых около двенадцати лет, он унаследовал и перенял многое. Плотную, коренастую фигуру, казачье здоровье, ровный сдержанный нрав, ощущение скромного человеческого достоинства своей личности, раздумчивость, неговорливость, внешне, казалось, чуть мрачноватый вид. Возможно, даже ту сумеречность лица, всегда готового осветиться движением чувства навстречу ближнему, что составляла один из секретов его обаяния. И так иногда вплоть до мелочей, например до увлечения гирями, которыми младший Трифонов тоже в юности развивал и укреплял свою мускульную силу. Среди друзей о нем было известно, что, делая утреннюю зарядку, он «крестился» двухпудовыми гирями.
Сотоварищ по Литературному институту Николай Евдокимов вспоминает и такую историю. В студенческую пору однажды был случай. В летнюю ночь возвращались откуда-то из гостей по Крымскому мосту. К ним пристала компания подвыпивших хулиганов человек в пять, упорно набивавшихся на драку. Отвязаться не было никакой возможности. Тогда Трифонов неожиданно схватил одного из них, здоровенного заводилу, и, сжав со спины клещами в подмышках, перекинул, вернее, перевесил через перила моста. Рявкнул: «Отступись! А не то отпущу!..» Так он держал своего «клиента» на весу над водяною пропастью минуту-другую, давая тому вглядеться в собственную погибель. Пока его совершенно остолбеневшие дружки не запросили мировую. Трифонов вернул свою «добычу» на эту сторону моста. С приятельской заботой помог очухаться, обрести устойчивость. Дружески похлопал по плечу. Затем обе компании без дальнейших слов мирно разошлись.
Так что слово у Трифонова значило многое. Свои чувства к учителю он выразил, например, в одном из писем Федину в 1973 году, когда отмечался юбилей Литературного института.
«Дорогой Константин Александрович! — писал он там. — Очень я был тронут и взволнован, прочитав вчера в “Литературной газете” Вашу заметку о Литинституте и — добрые слова обо мне.
Поразило меня то, что сохранилась у Вас эта запись (с тогдашним студенческим рассказом Ю. Трифонова “Урюк”. — Ю. О.), но главное — как Вы по-доброму, как истинный и мудрый учитель, отнеслись тогда ко мне. А ведь это было, как я понимаю теперь, довольно трудно и сложно: угадать что-то в тех наивных писаниях, что я приносил тогда в институт.
Многое мне вспомнилось: как Вы на первом, кажется, моем чтении на семинаре (читал я как раз этот самый “Урюк”) поддержали меня, и, когда все члены семинара дружно и зло, в литинститутском стиле меня топтали, говоря, что таким, мол, и делать нечего в институте, а Толик Бархударян, мой большой друг впоследствии, сказал с замечательным кавказским высокомерием: “Я считаю, что лучше поднять планку на метр девяносто и сбить ее, чем поставить ее на метр сорок и перепрыгнуть!” — а еще кто-то говорил, что я занимаюсь малоинтересным фотографированием, Вы вдруг ударили кулаком по столу и очень сердито сказали: “А я Вам говорю, что Тифонов писать будет!”
Не знаю, помните ли Вы, Константин Александрович, этот эпизод, — мне-то он врезался в память на всю жизнь. И, конечно, Вы оказались правы. Ничем иным в этой жизни я заниматься не умею и не могу — только “grafo”, только пишу, и ничего больше. Как уж это у меня получается — дело другое, не мне знать, не мне судить. Кажется, чего-то самого главного и истинного, ради чего пристрастился я к этому “grafo” с младых ногтей, я так и не написал и, бог его знает, напишу ли. Скорее всего — нет.
Вспомнились мне, — продолжал Ю. Трифонов, — многие наши разговоры на семинарах — о Толстом, о Бунине, о Чехове, Алексее Толстом, и разговоры на улице, когда я порою провожал Вас после семинара вниз по улице Горького, и даже кое-что рассказывал Вам о своей жизни, и разные другие встречи в институте, в Лаврушинском и Переделкине. Помню я, конечно, и Вашу настоящую помощь со “Студентами “ которые появились в “Новом мире” в 1950 году после Вашего звонка Александру Трифоновичу Твардовскому.
Дорогой Константин Александрович! Как писателя я хорошо знал Вас еще до того, как познакомился с Вами в институте. Все Ваши книги без исключения были прочитаны мною раньше, чем я попал в Ваш семинар. Может быть, многому бессознательно и на ощупь, как это происходит в литературе, я учился из Ваших книг. Например, перебивы времени, стремление к большому объему и многозначности и полифонии — то, чего я по мере сил пытался достичь в некоторых книгах, особенно в последней, — внушены замечательным опытом Вашего романа “Города и годы”, на котором учились многие и многие советские писатели.
Все это Вы знаете и без меня, да и я Вам говорил когда-то, а сейчас — просто к слову, потому что Ваша заметка расшевелила и взволновала…
Спасибо Вам, Константин Александрович, за многое! Желаю Вам здоровья, счастливой работы и крепости духа!»
Федин и в самом деле не только способствовал публикации в журнале Твардовского первой повести Ю. Трифонова «Студенты», с чего, собственно, и началась писательская судьба прозаика. Он сделал для молодого литератора и нечто большее, проявив по тем временам немалое гражданское мужество.
Юрий Валентинович однажды подробно рассказывал мне о баталии, которая разыгралась на заседании Комитета по Сталинским премиям, когда там рассматривалась его повесть. Федин был членом Комитета. И он сумел отстоять кандидатуру Трифонова, против которого «по анкетным мотивам», из-за отца, расстрелянного «врага народа», ополчилась группа конъюнктурщиков. В результате 25-летний никому не ведомый новичок получил одну из высших литературных наград страны.
— Сталину иногда нравилось давать премии детям казненных, — криво усмехнулся Трифонов.
На вчерашнего студента обрушилась лауреатская слава. На улице его узнавали прохожие. В потоке похвал и славословий выделялись немногие отрезвляющие голоса. Строже других как раз голос Федина.
В мемуарном очерке Трифонов рассказывает, как тот помогал ему преодолевать заблуждение, будто он «уже крупный писатель»: «Меня, оглушенного треском, тогда это, признаться, удивило. Зачем же о лауреатской книге говорить: “Зал был наполовину пуст”? Но прошло очень недолгое время, и я понял, что Федин был прав. И стал понемногу стараться “написать лучше”».
Впрочем, стартовый круг на этом не замкнулся. В 1951 году, на волне шумного успеха «Студентов», Трифонов почти одновременно заполнил две анкеты. Если в документе для Комитета по Сталинским премиям с исчерпывающей полнотой выдержаны требования буквы тех мрачных лет, то иначе обстояло дело в анкете для вступления в Союз писателей. Сведения об отце ограничивались там перечнем революционных заслуг В.А. Трифонова (большевика-подпольщика из казачьей среды, члена Реввоенсовета нескольких фронтов Гражданской войны, занимавшего и затем крупные государственные посты). О смерти отца сообщалось лишь: «умер в мае 1941 года».
Дерзкая опрометчивость отозвалась шквалом неприятностей. Нашумело на весь институт комсомольское собрание с персональным делом Ю. Трифонова. Итог — строгий выговор с предупреждением — «за сокрытие факта биографии». Первоначальное решение было — исключить. Эпизод воссоздан позже в автобиографическом рассказе Трифонова «Недолгое пребывание в камере пыток». Особый смак ситуации для вошедших в раж завистников передан автором так: «Слабая книга внезапно получила премию. Поэтому было сладко меня исключать. И было за что: я скрыл в анкете, что отец враг народа, во что никогда не верил…»
Возникли осложнения и с приемом в СП. Во изменение первоначального решения новоиспеченного лауреата приняли не в члены, а лишь кандидатом ССП (да и то, учитывая, что о «факте биографии» в Союзе писателей стало известно из документов, заполненных самим же Ю.Трифоновым для Комитета по Сталинским премиям). Полуписателем — в звании кандидата — Трифонов проходил затем около шести лет (до начала 1957 года)…
Об этом мы и рассуждали не раз, два сына бывших «врагов народа». Говорили и после кончины общего наставника.
В оценках людей Трифонову, по-моему, очень помогала его обычная историчность взгляда. Даже его флегма и неторопливость на деле часто выражали это глубоко присущее ему свойство. Он обладал развитой способностью сразу же найти для себя точное место в меняющейся череде явлений, самых разнообразных, даже когда вел обыкновенный разговор то ли с юным учеником из своего семинара, то ли с пожилым гардеробщиком писательского клуба. В его манере держаться словно бы скрыта была готовность к признанию собственной малозначительности по сравнению с тем, что уже было и что еще будет. Отсюда, мне кажется, проистекала трифоновская скептическая и несколько снисходительная к себе улыбка, игравшая на его лице даже тогда, когда оно сияло и лучилось довольством.
Писателей старшего поколения, с долгим и солидным прошлым, он не мерил лишь сегодняшними страстями и капризами минутных репутаций, а как бы видел их в потоке времени, в переменах и развитии, никогда не забывая того хорошего и доброго, что они сделали и с собой принесли. Все это помогало ему находить надежный и верный тон отношений с самыми разными людьми.
Сдержанный и неговорливый Юрий Валентинович сердился, когда кто-то из уважаемых им людей повторял ходившие в печати критические шаблоны, что он пишет про быт, бытовик, дескать. «Да не быт это… Нет! — отмахивался он. — А если и быт, то опрокинутый быт, каким и является вся наша жизнь от рождения до смерти… Все самое высокое и самое низкое, что есть в человеке, размещается в повседневности. Ведь больше в ней, в сущности, мало что и есть. Помнишь, как это там у Чехова: люди обедают, только обедают, а в это время складываются и разбиваются их жизни…» Можно сказать, Трифонов писал, жил и действовал в этой философии опрокинутого быта.
Далеко не простыми были отношения Трифонова с Фединым в послехрущевские времена — последние полтора десятилетия. Они редко встречались, хотя были расположены и привязаны друг к другу. Высокое чувство благодарности никак не замазывало, однако, иногда резких расхождений в идеях и поступках ученика с учителем.
Ю. Трифонов вместе с Б. Можаевым, например, зимой 1970 года, обходя писательские дома, собирал подписи под письмом в защиту гибнущего журнала «Новый мир», над которым уже был произнесен окончательный приговор в высшем брежневском партийном ареопаге. В то время как Федин в такой момент послушно отстранился от судьбы внутренне близкого ему журнала и даже, исполняя должностные формальности, в сущности, помогал его топить.
Еще более резкий пример, — отношение к А.И. Солженицыну как автору «Архипелага ГУЛАГ» и открытому противнику советской политической системы, когда эти качества выплыли наружу и стали очевидны.
Деклараций Юрий Валентинович не любил. Но вот его обобщающая оценка Солженицына, в которой сквозит даже несвойственный Трифонову пафос. Ее приводит в биографической книге «Солженицын» Л. Сараскина. Судя по всему, характеристика относится ко второй половине 70-х годов, когда время многое расставило по своим местам, советская система двигалась к гибельному краху, а высланный Солженицын жил в Америке.
«Он возвратится сюда и начнет устраивать, — даже так прорицал Трифонов. — С малого начнет, и над ним будут подсмеиваться дураки. Как с малого он начал поход против системы, а кончил полной победой над ней. Мы еще просто об этом не знаем. Он гений, что нам надо понять и принять. кое-кому трудно признать превосходство. Да и как признать, когда на шее медальки болтаются. Рядом с гением жить неудобно. А мне удобно!»
Через бытовые коллизии у прозаика Трифонова передаются иногда необратимые сдвиги духа. Быт как бы перевертывается, и неожиданно обнаруживается, что человек уже не тот, каким был прежде. Может, особенно характерно это для «городских повестей» Ю. Трифонова, начиная с повести «Обмен» (1969) и до «Дома на набережной» (1976). Но не это ли наполняло порой и лучшие произведения Федина (повесть «Я был актером», романы «Санаторий Арктур», «Первые радости» и др.)? В опрокинутом быту человек терял или заново обретал себя. Словом, в художественных ракурсах их немало объединяло.
Однако же различия в большом, конечно, пробивались и в малом. Духовные расхождения учителя с учеником, так сказать, главной гордости его учительства, стоит показать на одном конкретном, чисто литературном примере. В прозе Федина и Трифонова есть общее действующее лицо из жизни — красный военачальник и герой Гражданской войны Ф.К. Миронов. В подходе к этой исторической фигуре отчетливо обозначилась разность общественно-литературных позиций.
О Миронове и мироновцах идет речь на страницах романа Федина «Необыкновенное лето», напечатанного впервые в 1948 году. Миронов стал прообразом одного из главных героев — комкора Мигулина в романе «Старик», появившемся в 1978 году, не говоря уже о том, что Трифонов писал о нем за тринадцать лет до этого в документальной повести об отце «Отблеск костра».
Из богатой событиями биографии Ф.К. Миронова писателями взят один и тот же эпизод, который трактуется ими по-разному. Это — самовольное выступление на Южном фронте в августе—сентябре 1919 года. Нарушив приказ, Миронов во главе конного корпуса двинулся на Дон, где свирепствовали деникинцы, вырезая семьи «красных». Миронов бросился спасать «своих». За этот акт анархии в напряженной боевой обстановке, как сказано теперь в посвященной Ф.К. Миронову статье в томе 16 последнего (третьего) издания Большой Советской Энциклопедии, он «в конце сентября был арестован и в октябре приговорен военным трибуналом к расстрелу, но тут же помилован ВЦИК и реабилитирован Политбюро ЦК РКП(б)».
Уже после событий, затронутых в обоих романах, Филипп Кузьмич Миронов (1872–1921) стоял во главе Второй конной армии, освобождавшей Крым. Согласно сведениям той же БСЭ: «2 сентября — 6 декабря 1920 успешно командовал 2-й Конной армией в боях против войск генерала П.Н. Врангеля. Награжден 2 орденами Красного Знамени и Почетным революционным оружием».
Таковы представления о Ф.К. Миронове в позднейшей исторической науке, после того, как события, связанные с его жизнью и деятельностью, были очищены от произвольных искажений, а имя этого героя Гражданской войны восстановлено в исторической летописи.
Но не так было в конце 40-х годов, когда писался роман «Необыкновенное лето»…
В дальнейшем, готовя переиздания, Федин внес значительные исправления в «военные картины» романа, отвечающие трактовкам развития событий Гражданской войны в исторической науке после XX съезда партии. Что касается фигуры Ф.К. Миронова, то тут, к сожалению, уточняющая работа не была доведена до конца. На некоторых страницах остались следы тех неверных представлений о характере и побудительных мотивах действий Миронова и вверенного ему казачьего корпуса в августе — сентябре 1919 года, которым долгое время следовали официальные публикации и источники информации, какими располагал писатель при работе над произведением. Самовольный революционный порыв именовался в них «авантюрой», «мятежом», «изменой» и т.д.
В 1978 году, после кончины автора, издательство «Художественная литература» предложило мне прокомментировать дилогию Федина (романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето»), готовившуюся к выпуску под общей обложкой в тогдашней романной серии. Особое внимание следовало уделить страницам и эпизодам второй книги, где речь идет о самостийном выступлении казачьего корпуса Миронова.
Для уяснения сложного переплета событий Гражданской войны и борьбы разных интересов и сил в районах Поволжья и Дона летом-осенью 1919 года потребовались разные фактические источники. Обратился я за консультацией и к Трифонову, хорошо осведомленному в историческом материале. Тем более что всего лишь за два месяца до этого, в мартовском номере журнала «Дружба народов», был напечатан роман «Старик».
Сохранилась запись нашей беседы 3 мая 1978 года, сделанная по этому случаю. Юрий Валентинович высказывался довольно резко. Признавая мастерство и изобразительную силу Федина, он упрекал автора «Необыкновенного лета» в нередкой однозначности творческих решений, в шаблонах мысли, которые предпочитают два цвета: черный или белый. Оттого-то, по его словам, и случался грех легковерия. Время же потом все ставит на свое место. Читать это теперь уже трудно. Даже и безотносительно к конкретным именам.
Привожу запись дальнейшего диалога:
— У нас был разговор о Миронове примерно году в шестьдесят пятом, но Константин Александрович, человек прежней закалки, стоял на своем, и мы тогда разошлись. У художников трудная судьба, но выживает только правда. Вот ведь Шолохов, хотя находился в таких же условиях, как Федин, в «Тихом Доне» о Миронове ничего плохого не говорит, в крайнем случае пишет о нем вполне нейтрально… Оттого-то это и подлинный кусок жизни, без всяких мертвых вкраплений! Словом, Константин Александрович не проявил достаточной зоркости или мужества, когда писал, а потом остановился перед необходимостью больших сюжетных изменений. Не стал их делать…
— Или не смог?
— Или — не смог…
— Как ты думаешь, не подойдет ли такая исходная формула в комментарии: «Он оказался во власти распространенных тогда представлений о Миронове». И дальше — по тексту?
— Очень хорошо. Вот так и было! Ведь мой отец (эта мысль есть в «Отблеске костра») уже и в глубокие мирные времена держался категорий Гражданской войны: человек, нарушивший приказ, пусть даже нелепый, губительный, как и было с Мироновым, в его глазах падал, а уж если военачальник, поставленный над людьми, то дело ясное — авантюрист…
В таком ключе и были затем прокомментированы эпизоды романа «Необыкновенное лето» в томе дилогии, вышедшем в издательстве «Художественная литература» в 1979 году.
Перепады в отношениях между учеником и учителем вовсе не означали их прекращения. Трифонов посылал Федину свои книги. Одно из писем Федина, написанное незадолго до кончины, обращено к Трифонову.
Говорить о Федине, человеке, нам обоим знакомом, к тому же фактически или формально более двадцати лет возглавлявшем писательскую организацию страны, с Юрием Валентиновичем доводилось, конечно, неоднократно. Разговоры продолжались и после смерти общего учителя. Так, услышав от меня однажды, что для биографической книги о писателе я допущен работать в его личном архиве, Трифонов заинтересованно вскинул голову:
— И что он там говорит о современности?
— В основном стонет и жалуется…
— А публично, значит, что же? Врал?
Дополнительные беседы повлекла за собой подготовка очерков для сборника воспоминаний о Федине. В январе 1979 года мы даже специально встречались, чтобы обсудить эту тему. С неторопливой убежденностью Юрий Валентинович повторил все свои критические суждения о нем, но сказал также, что считает К.А. своим литературным учителем и никогда не забудет того доброго, что сделал для него писатель.
Трифонов вновь вспомнил, как летом 1944 года он, тогдашний восемнадцатилетний парнишка с авиационного завода, стал студентом Литературного института. По двум тетрадкам ученических виршей и слабенькому рассказику председатель приемной комиссии К.А. Федин высмотрел дарование. Он же поддержал в трудный момент беспомощно и жалко барахтавшегося новичка, которого, как гадкого утенка, с жестокостью юности чуть было не заклевали старшие по возрасту и более подготовленные участники творческого семинара…
— Вот ты об этом и напиши, — заметил я.
— Хорошо. Подумаю, — заключил Трифонов.
Чтобы хоть чем-то ответить на доверительность его рассказов, я предложил Юрию Валентиновичу прочитать собственные воспоминания о Федине для того же сборника, только что вышедшие в журнальном варианте.
Трифонов согласно кивнул… Уходя, он засунул мою публикацию в элегантную кожаную папку, с некоторых пор все чаще заменявшую для него былой необъемный портфель. Все-таки какие-то черты самой элементарной респектабельности, вроде этой папки или заурядной светло-коричневой дубленки, то ли с возрастом, то ли с волной успеха во внешнем облике Юрия Валентиновича проступали.
В первых числах февраля Трифонов позвонил мне со своей дачи в Красной Пахре. Вначале речь шла о театральной инсценировке «Дома на Набережной» в театре на Таганке, которую я смотрел накануне по одной из трех его постоянных контрамарок, потому что просто так туда было не пробиться. Затем Юрий Валентинович сам заговорил о Федине.
— Я тоже напишу о нем, — сообщил он как бы между прочим. — Интересно это его письмо по поводу твоей первой книжки, большое какое! Он был подробный человек, — определил Трифонов. — Да. Хотя и холодноватый…
— Не без этого…
— Но кто из нас не холодноватый?! — скрипуче засмеялся Трифонов. — Это, наверно, только часть того, что бы ты мог написать? По фактам, да и вообще. Листа два печатных наверняка бы набежало еще — если бы плеснуть красок, подробней изобразить встречи, как он курил трубку, каким был в жизни, в быту, а не только давать информацию? — Потом переменил тон. — Но зато у тебя есть основательность в документах, которой, чувствую, мне будет недоставать… Надо разыскать странички его замечаний по моему рассказу 1947 года, когда я был участником семинара. Потом его листки с разбором глав «Студентов», в рукописи, там есть языковые тонкости. Была еще его статья к юбилею Литературного института. В ней выдержки из его же давних творческих характеристик участников семинара. Его последнее письмо ко мне… — И Юрий Валентинович углубился в те деловые подробности, которые предшествуют всякому литературному труду.
Не стану преувеличивать значимости этих бесед. Если они на что и повлияли, то, может, лишь на то, что очерк Трифонова чуть больше оснастился документальным материалом. Отношение же к объекту повествования давно выработалось и оставалось у автора четким, благодарным и трезвым, какой всегда была жившая в нем потребность воздать должное событиям и переживаниям прошлого.
Очерк «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» еще до мемуарного сборника появился на страницах журнала «Дружба народов». Встретив меня как-то, Юрий Валентинович рассказывал:
— После выхода журнала некоторые так называемые «прогрессисты» на меня обиделись: «Как ты мог о нем писать? Он то да се…» А как я мог не написать?! Федин делал для меня только добро…
Для Трифонова это был высший и решающий аргумент: делал добро.
В беглом вроде бы трифоновском определении: «подробный человек» — была схвачена какая-то важная особенность натуры. Федин способен был как будто бы подолгу застывать в разных накатившихся, завладевших им или требуемых психологических состояниях. Этот действительно многослойный человек.
Ничуть не собираюсь подпускать розовой дымки в подвижный портрет, скрывать пятна и тени, в том числе даже самые резкие отзывы.
Елена Сергеевна Булгакова в своем «Дневнике» вспоминает о единственной встрече Михаила Булгакова с Фединым. Тот исполнял тогда обязанности председателя Литфонда и приходил навестить больного коллегу по кругу обязанностей. Других личных встреч у них никогда не было. А эта явно не задалась.
«Когда Миша был уже очень болен, — записывала позже Е.С. Булгакова, — и все понимали, что близок конец, стали приходить кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так помню приход Федина. Это холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто — по обязанности службы. Быстро ушел. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел и понимал. После его ухода сказал: “Никогда больше не пускай его ко мне”. А когда после этого был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: “Все будет хорошо”, — Миша потом сказал: “А этого всегда пускай, я буду рад”».
Не берусь строить окончательный вывод, почему так случилось. Но, видимо, Булгаков при его широко известной оппозиционности к режиму, не был для председателя Литфонда СССР Федина человеком столь близких духовных устремлений, как, скажем, эмигрант Евгений Замятин, с которым он вел себя совсем иначе. Впрочем, в людях искусства многое зависит от настроения, от состояния…
Мне приходилось видеть, сколько может недвижно просидеть К. А., если кто-то хорошо музицирует на фортепьяно. В молодости он играл на скрипке, был актером. Вспоминал, как однажды вместе со своим другом композитором Юрием Шапориным сочинял музыковедческую статью, которая в форме рецензии на симфонию главного персонажа — композитора Никиты Карева — включена отдельной главой в роман «Братья».
Со временем наши отношения сблизились настолько, что я стал иногда появляться у Федина на даче. Случалось приезжать в Переделкино, когда его писательские занятия непредвиденно «наползали» на всегда за несколько дней вперед назначенную встречу. И хотя четкий и внутренне дисциплинированный Федин, «немец», как его прозвали, уже был переключен на другое, вся атмосфера в кабинете оставалась сугубо писательской, а стол был завален ворохом, казалось, еще не остывших бумаг.
Процесс письма сокровенен, но тут во всем были разлиты его приметы. Первоначальные наброски произведений Федин делал обычно на разрозненных клочках бумаги, а работал он методично и яростно. По собственным рассказам, в прежние времена, когда позволяло здоровье, по шестнадцать часов в сутки. Высокий, чуть сутулый, с седой головой, неторопливо двигался он по комнате и, присев вдруг к столу, набрасывал на полосках и клочках бумаги пришедшую мысль. К концу работы, если Федин в ударе, весь его стол бывал в белых хлопьях, разобраться в которых мог один он. Лишь когда текст создан, он гранил и шлифовал каждое слово.
Федин неповторимо ярко и образно писал о том, чем жил. А был он человеком искусства до мозга костей. Неисчислим круг его друзей в писательской среде. Ближайшим своим учеником гордился Горький. Родственную себе музыкальную душу усматривал в авторе романа «Братья» создатель многотомной эпопеи о композиторе Жане Кристофе Ромен Роллан. Чувствовал в нем близкого себе коллегу замечательный австрийский писатель Стефан Цвейг… К друзьям Федина причисляли себя Ахматова, Пильняк, Фадеев, Пастернак, Зощенко, Тихонов… Но и, помимо высокой литературной когорты, у него было столько близких друзей в разных художественных сферах — среди актеров, живописцев и графиков, композиторов, дирижеров, музыкальных исполнителей — от Алисы Коонен и А.И. Таирова, Н.Э. Радлова, Н.В. Кузьмина, Е.П. Конашевича, В.А. Милашевского, П.П. Кончаловского, В.А. Фаворского, Е.А. Мравинского до Ю.А. Шапорина… Не только в нашей, но и в европейских литературах немного мастеров, в творчестве которых мир людей искусства — художников, актеров, писателей, музыкантов — был бы прослежен на стольких ярких и интересных фигурах и судьбах, как в романах Федина …
Определю позиции.
Подобно другим его ученикам, я многим обязан К.А. в своей профессиональной, да и не только литературной судьбе. Однако же, как и Ю. Трифонов, далек от того, чтобы обряжаться в тогу адвоката. Минувшие десятилетия и пережитые страной катастрофы взывают к объективности. Только так можно извлекать уроки и научиться чему-то в конце концов. Правдиво пора написать не только о тех, кто сгинул при тоталитарном режиме, сидел в лагерях и пропадал в опале. Но и о людях с противоречивой биографией и пестрой судьбой.
Тем более что уже в начальном творчестве Федина были книги не просто широкого, но по новизне обобщений — эпохального звучания.