Конст. Федин Солдат и художник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конст. Федин

Солдат и художник

Эренбург — товарищ наших трудов и дней, художник-современник, выдающийся советский публицист и общественный деятель, посвятивший всю страсть своего литературного таланта и темперамента боевому делу сотрудничества народов в защиту мира. Писательский путь его глубоко своеобразен и красочен.

Как сверстник Ильи Эренбурга, я могу считать, что мировая история заставила его задуматься примерно еще во времена англо-бурской кампании, что он помнит живые русские впечатления о так называемом «боксерском» восстании в Китае, что без слишком усердного заглядывания в справочники он мог бы писать роман из эпохи Ляояна, Мукдена, Порт-Артура, Цусимы.

Что же говорить о первой мировой войне? К этому сроку Эренбург обладал практическим знанием революционной работы, познакомился с знаменитой киевской тюрьмой — Лукьяновкой, попробовал несладкий хлеб политического эмигранта, давно уже писал стихи.

Первая мировая война, думаю я, тягостнее всех потрясений наложила черную свою печать на сознание и на сердце художника. Именно поколение двадцати-двадцатипятилетних содрогнулось тогда душой, пережив разгром и унижение самых человечных, самых чистых надежд юности. Свидетели кровавого неистовства хищников из-за дележа мира, свидетели бесчисленных и бессмысленных смертей одних своих товарищей, разложения и упадка других, молодые люди военного четырехлетия во множестве махнули на себя рукой, как на "погибшее поколение". Что они погибли, их на все лады уверяли те, кто их погубил, уверяли не без корысти для себя, потому что дорога спасения была одна — это дорога в революцию, а оружие революции и было направлено против виновников гибели молодого поколения в мировой войне.

Трагедия войны сказалась на многих писателях, приходивших тогда в литературу. Все роды отчаяния посетили в ту пору совесть поэтов. Иногда это было презрение к недавним богам и святыням — без разбору, иногда страх за будущее, иногда бунт против всего на свете.

Эренбург, начиная с молодых лет, был человеком огромного и все время растущего запаса наблюдений. Широта их перенасыщала воображение, воспаляла его, и если бы Эренбург не работал непрерывно, как он блестяще умеет работать, мне кажется, наблюдения изнурили бы его, подобно излишку сахара, изнуряющему организм.

Наблюдения велись Эренбургом и непосредственно в гуще жизни, в кругу простых и непростых людей, и сквозь призму той среды, которую я назвал бы атмосферой Эренбурга, — сквозь разноречия литератур, печати, всех видов искусств, всех видов и подвидов политики.

Откуда пришел тот Эренбург, которого мы слышим, видим, чувствуем сегодня?

В искусстве, в литературе, как в жизни, ничто не может зародиться самопроизвольно — все растет из своей почвы, из своего корня. Если меня удивляет какое-нибудь полотно живописца, я хочу знать, что было сделано мастером раньше, как он учился, как он писал, прежде чем создал удивительное полотно. И если я сегодня не могу оторваться от иных страниц Эренбурга, я спрашиваю себя: из каких зерен выросло его искусство?

Эренбург в ранний период советской литературы, когда многие ее плоды были еще в завязи, необыкновенно быстро отдавал читателю разнообразие накопленных мыслей и чувств и еще быстрее делал новые накопления. В какие-нибудь три-четыре года он выступил по меньшей мере с шестью большими книгами, из которых четыре первых его романа вызвали на редкость обширную, на редкость страстную критическую литературу. Романы были остро современны, и критика с особенной чувствительностью отзывалась на эту остроту, на то, какой же именно представляет себе Эренбург современность.

Первые книги его уже были в библиотеках, когда в советской литературе вышел большой роман, ставивший во главу повествования художественное изображение нового героя современности, — это был «Чапаев» Дмитрия Фурманова. Читатель еще не знал "Железного потока" Серафимовича, а от «Разгрома» Фадеева нашу литературу отделяла чуть ли не целая эпоха.

Фурманов дал критике первую твердую опору в ее требованиях к писателям показать героя нового времени — опору искомого и должного в советской литературе. При всем, иногда даже восторженном, отношении к талантливым романам, повестям того времени — к первой книге "Хождения по мукам" А. Толстого, «Партизанам» и "Бронепоезду 14–69" Вс. Иванова, "Падению Даира" А. Малышкина — критика в один голос говорила об их общей уязвимости в изображении положительного героя.

Мы знаем, борьба за создание такого героя продолжается и сейчас, она будет продолжаться всегда. Меняется, растет герой действительности меняется его образ в искусстве, и само искусство, силою вдохновения своего, ищет высший образ, стремясь увлечь за ним в будущее героя настоящего.

Но в начале двадцатых годов только немногие писатели вплотную брались за решение этой задачи. Едва ли не большинству представлялось, что с ней можно повременить, пока жизнь не создаст кристально сложившуюся форму современного героя. Такого решения задачи, как герои Фурманова, кроме этого писателя, тогда еще никто не дал. Распространено было убеждение, что в развивающемся новом сознании еще не содержится будущий тип нового сознания. Я лично, например, тоже был убежден, что пока материал зыблется, художник не способен прочно его схватить, что материал будет утекать из руки; как сухой песок, — тем больше, чем сильнее сжимаешь кулак. Критика почти единодушно восставала против такого взгляда.

"Где герой современности?" — вопрос этот все резче ставился перед писателями. Он и был главным вопросом среди десятков других, которыми критика буквально осаждала Эренбурга.

Вряд ли другой писатель получил тогда в критической литературе такое число эпитетов, как Эренбург. Ни одна особенность его письма не была обойдена в критике каким-нибудь "измом", — тут во главе с индивидуализмом находились эстетизм, скептицизм, пессимизм, нигилизм.

Содержались ли такие особенности в письме Эренбурга? Да, некоторые из них действительно содержались, это правда.

Я думаю, главная особенность тогдашней прозы Эренбурга — ее скепсис, во-первых, вытекала из несомненного сатирического характера его таланта, во-вторых, порождалась тем основным адресом, по которому прежде всего посылал удар своей сатиры писатель: он разоблачал буржуазию, сколоченный ею мир капитализма, он обрекал этот мир на гибель, он видел агонизирующий Запад. Откуда, казалось, взяться тут оптимизму?

Мне хочется забежать вперед и сказать, что здесь вижу я ценнейшую черту писательского кредо Эренбурга: он никогда с молодых лет не обольщался сам и не обольщал читателя возможностью выздоровления капитализма, он знал твердо, что капитализму уготован конец в огне революции. Он говорил тогда и говорит теперь буржуазии: ты при смерти, убирайся с подмостков, твоим румянам мир давно не верит!

Скепсис Эренбурга относительно угасающего общества распространялся в первых его книгах как бы целиком на все произведение, на всю его тональность, и этому способствовала другая особенность таланта: ирония. Она звучит у Эренбурга редко как смех, за ней скрывается вызов, она бичует не менее сатиры либо словно нечаянно подсказывает авторское толкование предмета, которого коснулась. В одной из повестей "Тринадцати трубок" Эренбург иронизирует и над самим собой, говоря об "эпохе величайших иллюзий… когда люди принимали… капустные листья за табак, а книги Эренбурга за изящную литературу". На первый взгляд это была только писательская улыбка. На самом Деле Эренбург серьезно отказывался, чтобы его прозу считали "изящной литературой" в усвоенном по школьному Саводнику понятии. За иронией тут целая программа, потому что Эренбург трудился над созданием новой прозы — прозы негодования и, я бы сказал, оперативной беспощадности к лицемерию и лжи. Мы знаем, как много теперь он успел в этом направлении.

И когда я думаю о зернах, из которых вырос нынешний Эренбург, я прихожу к уверенности, что плодоносным зерном мастерства Эренбурга было издавнее его отрицание за буржуазией права на господство как в материальном, так и в духовном мире.

Помните ли вы мистера Куля из первого нашумевшего романа Эренбурга? Мистер Куль приказал штамповать на орудийных снарядах, изготовлявшихся его заводами, изображение оливковой ветви мира. Мистер Куль процветает и поныне, спустя тридцать лет после выхода романа Эренбурга. Он только что послал размещать за океаном свой товар хотя бы среди обанкротившихся покупателей, и какой-нибудь его коммивояжер ездит по Западной Европе, а какой-нибудь — по Азии. Снаряды мистера Куля, с оливковой ветвью мира, рвутся сейчас над Кореей.

Сколько раз, и как искусно, на протяжении этих тридцати лет Эренбург анатомировал мистеров Кулей перед читателем. В удивительной работе сатирика перо делается от времени как будто только злее, и политиканы, спекулянты, подстрекатели массовых убийств испили немало яда, изготовленного остроумием и гневом Эренбурга.

Памфлеты его вырастают, при всей конкретности, в обобщение: он судит одного противника, а кажется — под судом целый вражеский стан. И противники прячутся — в этом нет ни капли преувеличения: зачем бы иначе закрывать государственные границы перед Эренбургом? Ведь это уже смешно. "Караул! К нам едет Эренбург! " — кричат то английские, то французские, то швейцарские блюстители буржуазных нравов. Увы, может сказать Эренбург, от презрения и насмешки никогда еще не спасала пограничная стража.

Что значит — закрыть перед писателем какую-нибудь границу?

Помните ли вы сцены, сопровождавшие смертную казнь коммуниста Андрея Лобова (кстати, одного из первых «положительных» героев Эренбурга)? Приговоренный парижским судом, Лобов прошел все процедуры ханжеской французской юстиции, которым она подвергает свою жертву. Последний туалет приговоренного, парикмахер перед казнью, аббат с Евангелием в шагреневом переплете, "главный мастер города Парижа" палач Франсуа Бошан, виртуоз "железной вдовы" — гильотины. Чрезвычайно сильная сатирическая картина, разве она написана Эренбургом потому, что ему не была закрыта «граница» к лицезрению этих издевательских процедур? А если бы «границу» закрыли? Разве тогда Эренбург написал бы сладкую оду в честь этой отталкивающей мерзости?

Сатирик, обличитель рос в Эренбурге с последовательной силой. Талант отрицающий, он обратился в положительную ценность, в талант, направленный против зол и несчастий капиталистического мира.

Но было также другое зерно в этом таланте, проросшее сквозь трудную почву, давшее спервоначала побеги неровные, неуверенные.

Как я понимаю, особенно привлекали читателей в прозе Эренбурга его обобщения, его желание понять и представить весь человеческий мир, дойти по звеньям цепи от человека к людям. Он — писатель философского склада. Без суждений и выводов писать роман ему было бы, вероятно, скучно. Поэтому отчасти такое место занимает в его прозе публицистика.

Вопросы, варьированно переходившие из романа в роман Эренбурга, касались больше всего проблемы гармонии человеческого общества. Возможна ли эта гармония?

На самых первых порах вопрос решался, в сущности, отрицательно. Если бы ранний Эренбург судил о человечестве в отвлеченных формах, он должен был бы примкнуть к философам-пессимистам. Но он — художник, и тень медленно уходит со страниц его произведений, от одной книги к другой укорачивается, как при восходе солнца.

Идейно это связывалось с признанием жизненности революционера, созидательной мощи революции. В плане литературном это было решением задачи положительного героя. И там и тут дело шло об убеждениях, о вере, об искусстве.

Что революционный герой существовал и что он был истинным героем, Эренбург знал очень хорошо и восхищался чистотою помыслов и героизмом революционеров. Это прорывалось во всех его книгах, даже наиболее скептических.

Что безобразие общественной жизни при капитализме не может вечно продолжаться, Эренбург был тоже глубоко убежден. Этому убеждению отдавалось во всех книгах столько доказательств — и логических и образных. Старый мир приговорен. Революция сметет его с лица земли.

Но что же сулит человечеству будущее? Достижима ли гармония в результате победы революции? Какой мир создает человеку победитель?

Счастье существует несомненно, хотя бы просто потому, что человек его испытывает. Счастья на свете ничтожно мало — оно отнято уродливо устроенным преступным обществом, его не хватает, и потому так трудно дышать.

Но как понимается будущее счастье и не утратится ли оно в новом мире вообще?

По природному характеру своему Эренбург — человек неутомимых поисков. Примириться на том, что на землю пала вечная тьма, он не может. Тьма угнетает его, но не убивает. Рассеять ее — потребность. Нет ли все же просвета? Может быть, в богатой области чистого чувства? Существует же любовь, сострадание, нежность?

Из "Тринадцати трубок" необыкновенно популярна была новелла "Трубка коммунара" — короткий приговор французской буржуазии. Маленький Поль Ру, пускавший на разбитой баррикаде мыльные пузыри из глиняной трубки, попадает в плен к версальцу-офицеру, возлюбленная которого убивает мальчика.

И здесь, как всюду, слышим мы сильнее всего гнев и ненависть писателя к преступлению, к палачам жизни. Но и другое, страстное, нежное чувство звучит в повести — любовь к ребенку. Чаще и чаще появляются в книгах Эренбурга лирические сцены, все настойчивее он спорит с кажущейся безвыходностью жизни, и человеческое чувство зовет его себе в союзники.

Есть какая-то перекличка судьбы маленького коммунара Поля Ру с судьбой киевской девочки, идущей со своей куклой в толпе обреченных на расстрел в Бабьем Яру в романе «Буря». Что это? Ведь это обращение художника к читательскому чувству любви и, значит, вера художника в благородство человека. Такая вера уже перечеркивает накрест пессимизм, а такую веру Эренбург проявил, например, в известных статьях в годы Великой Отечественной войны очень сильно, и она была глубоко принята читателями-бойцами.

Конечно, одной лирической веры в живительное могущество любви было слишком мало, чтобы ответить на вопрос — построит ли революция мир нового счастья?

Для Эренбурга периодом решающего значения стали тридцатые годы. События достигли в это десятилетие трагического напряжения. Дольше нельзя было жить с неразрешенными сомнениями.

Романы Эренбурга начала тридцатых годов — это его, может быть, самый прямой и активный поход в жизнь за необходимым писателю решением. Советский человек развернул тогда уже сплоченный фронт миллионов строителей социализма. Слово «пятилетка», как символ нового мира, облетело всю землю. На своей родине этот символ был реальностью победоносного труда.

Эренбург увидел, что величие духа, поднимающее революционера на баррикаду, вдохновляет его и в творческом строительстве; что есть уже на свете страна, где счастье разумно, беззаветно строится для всех, и — больше того — что строится именно счастье во всей той живой прелести, с большими и маленькими радостями, которые писатель всегда считал великим благом земли.

На смену разрушенному революцией безобразию приходила жизнь, за которой виделся путь к достойному, гармоническому человеку в достойном, гармоническом обществе. И если еще трудно и сложно было воплотить в образ уловленное биение нового сердца, то мысль уже сделала вывод, которого долго искала: да, революция — это созидание.

На Всесоюзном съезде советских писателей Эренбург сделал в своей речи признания, подтверждающие глубокое значение для него советской действительности первых пятилеток. Он говорил: "На нашу долю выпала редкая задача показать людей, которые еще никогда не были показаны. Этого ждут от нас миллионы строителей нашей страны. Этого ждут от нас и другие миллионы по ту сторону рубежа…" И дальше: "Наш новый человек куда богаче, тоньше, сложнее, нежели его тень на страницах книг". И еще: "Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость". И наконец: "Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь, и это необычайно увеличивает нашу ответственность".

Так в бурлящем котле народной жизни отыскан был ответ на философский вопрос о возможности гармонии, занимавшей центральное место в первых книгах Эренбурга, и так в дальнейших книгах на центральное место вышел вопрос борьбы советского общества за социализм, против мировой реакции.

Сатира не исчезает из писательского арсенала, но все упорнее ищет Эренбург человека, заслуживающего внимания художника как пример, ибо "менять жизнь книгой" — значит показывать пример, которому можно и должно следовать.

Я не провожу непереходимой грани между основными жанрами Эренбурга романом, статьей, памфлетом. В них одна душа, у них общее дыхание. Это редчайший писатель, у которого голос звучит со жгучей силой призыва и в книге и в газете. Для Эренбурга нет низкого и высокого жанра. Его жанр слово-действие.

На фронтах героической республиканской Испании, на международных съездах в защиту культуры от фашизма тридцатых годов звенит и зовет к действию страстное слово Эренбурга, и страстный новый герой, отвоевывая себе у врагов место в жизни, все больше теснит врага и в книгах Эренбурга.

У нас на свежей памяти Эренбург эпохи второй мировой войны.

Роман "Падение Парижа" — это роман о друге. Вся давняя, непреходящая привязанность к Франции великого боевого народа, вся любовь к нему, кажется, излились в книге о трагедии Парижа. И тут же вся ненависть к Франции предателей, обжор, мелких себялюбцев проклокотала по страницам романа.

Можно сказать без ошибки, что "Падение Парижа" — первый роман, в котором Эренбург отдал так много чувства и размышлений народным героям. О, разумеется, сатира здесь тоже поднята на высоту едва ли не полного слияния с реализмом — в изображении французских фашистов, раскрывших ворота прекрасной страны бронированным полчищам Гитлера. Но герои Народного фронта, герои Гавра, Тура и Марселя, честные солдаты своей родины, будущие самоотверженные борцы Сопротивления, они живут в книге полнокровно, стремясь найти и отстоять свою правду, ошибаясь, поправляя ошибки, но никогда не изменяя своей, народной Франции.

Как часто в этом романе о Париже слышим мы имя — Советский Союз. Кровно родное нам, оно все больше влечет к себе мыслящих людей далеко за нашими рубежами. И мы знаем, что герой романа — Клод — это герой французской народной жизни, знаем, что он действительно написал на стене какого-то дома в пленном Париже: "Гитлер начал. Сталин кончит!"

Европа в "Падении Парижа" для Эренбурга уже не «вообще» Европа, какой нередко вставала она перед нами в первых его романах. Нет, он уже давно познал две Европы, познал два мира, но одно истинное человечество, одно, потому что другой, позорный мир реакции не заслужил имени — человечество.

Когда гитлеровская Германия напала на нашу родину, 22 июня 1941 года в статье "В первый день" Эренбург написал: "Наша священная война, война, которую нам навязали захватчики, станет освободительной войной порабощенной Европы".

Он думал, конечно, не о Европе «вообще», не о понятии, территориально включающем в себя персонажи, которые продают за лакомые кончики спаржи свою родину то европейскому, то американскому фашизму. Он думал именно о народной Европе, которая боролась с Гитлером за свое освобождение.

Эта народная Европа победой Советского Союза действительно была освобождена либо умножила возможности своей борьбы за свободу.

Большой, нелегкий, но искренний, честный и славный путь прошел Эренбург. Честным и славным путем он идет сейчас. Его сомнения, скепсис, порожденные трагедией первой мировой войны, опасения, что гармония недостижима, — все это осталось позади. Ушли многие темы, многие мысли, которым Эренбург сейчас сам, вероятно, улыбнется.

Но из здоровых зерен, найденных в первых воодушевленных поисках правды, среди новых условий жизни советского народа выросли большие, стройные деревья, и кроны их ветвятся обильно.

По одному листу мы узнаем дерево. По клочку газеты, по нечаянно открытой странице книги читатель сразу угадывает Эренбурга.

Страсть его речи слышна в любой строке. И звук строки несется далеко по советской земле и по землям многих народов. Недаром Эренбурга так единодушно приветствуют на международных встречах как друга, как испытанного солдата на фронте противников войны, как художника, книги которого отвечают главному требованию к прозе: в них много мыслей, и мысли эти — о счастье и мире народов.

1954