Маргарита Алигер Нас сдружила поэзия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маргарита Алигер

Нас сдружила поэзия

"Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных…" Все чаще и чаще твержу я эти удивительные строки Осипа Мандельштама. Они означают для меня бесконечно много, потому что я принадлежу к поколению, которое глубоко изучило эту печальную науку. С юности нашей — в тридцатых годах, с молодости, которая пришлась на войну, мы расставались, учились переживать разлуки, надеяться на новые встречи… Так и дожили до последних разлук, за которыми не стоят уже никакие надежды. И обрели еще одно средство, помогающее переживать потери, — воспоминания.

Литературные воспоминания — вот, пожалуй, одна из главных отраслей жестокой "науки расставания". Воспоминания — жанр далеко не однозначный, имеющий разный характер и разные масштабы, глубоко зависящие и от субъекта вспоминающего и от объекта воспоминаний.

Илья Григорьевич Эренбург — это имя само по себе величина многозначная, и, уже только назвав его, я освобождаю себя от необходимости говорить о том, сколь много оно означает, сколь бесчисленны связи его с самыми разными сферами нашей жизни, аспекты, в которых можно его рассматривать и о нем вспоминать. И как много людей, не только в нашей стране, но и во всем мире, знают его, помнят о нем, могут поделиться этой памятью с человечеством. Не говоря уже о том, что Эренбург, по счастью, и сам успел оставить людям искреннюю и взволнованную книгу воспоминаний. Думаю, что мы, друзья Ильи Григорьевича, ничего не добавим к его образу, достаточно сложному и противоречивому, если будем пытаться объять необъятное и говорить обо всем. В этом случае мы уже, пожалуй, ничего не скажем. Что-то можно сказать, пожалуй, только при одном условии: если не побояться ограничить свою задачу рамками самых близких и дружеских с ним отношений, причинами их возникновения, интересами, их обусловливающими. Если не побояться упреков именно в ограниченности круга воспоминаний. Вот так я и попробую написать о нем.

Подростком я прочла "Тринадцать трубок" и "Хулио Хуренито", "Любовь Жанны Ней" и "В Проточном переулке". До сих пор помню, как взволновала меня любовь горбуна-скрипача и как я глотала слезы, читая его любовное письмо. Я была в возрасте героев книг "День второй" и "Не переводя дыхания" и живо помню, с каким интересом они были встречены. Так что Илья Эренбург издавна занял место среди самых интересных для меня современных писателей. Но главная наша встреча была еще впереди.

Помню, как, чудом достав билет на Первый съезд писателей, увидела я в верхнем фойе Колонного зала двух оживленно беседующих мужчин, приметных, чем-то отличных от других, чем-то привлекающих к себе внимание. И кто-то рядом почтительно сказал: "Илья Эренбург и Андрэ Мальро". И я запомнила широкий темно-красный галстук Эренбурга. Сколько же лет ему тогда было? Пожалуй, он был моложе, чем я сейчас. А мне-то он показался таким пожилым…

Время шло в каком-то совсем ином ритме, чем сейчас. Сейчас оно уходит, уносится с нелепой быстротой, и страшно от собственного бессилия, от того, что нет средств затормозить, задержать его. Оно и тогда мчалось, но по-другому, совсем по-другому, а иной год по наполненности событиями и переменами в наших судьбах равнозначен, пожалуй, нынешним десяти, а то и двадцати годам.

Прошло еще несколько лет, и вот однажды в редакции журнала «Знамя» мне показали стихи, напечатанные на небольших страничках убористым шрифтом, без заглавных букв. Стихи Ильи Эренбурга, присланные из воюющей Испании. Эти стихи, даже шрифт машинки, на которой они были отпечатаны, я помню с тех пор той, давней, молодой памятью первого сильного впечатления:

А час спустя заря позолотила

Чужой горы чернильные края.

Дай оглянуться — там мои могилы,

Разведка боем, молодость моя!

Под оливами могилу вырыв,

Положили на могилу камень.

На какой земле товарищ вырос?

Под какими плакал облаками?

И бойцы сутулились тоскливо,

Отвернувшись, сглатывали слезы.

Может быть, ему милей оливы

Простодушная печаль березы?

В темноте все листья пахнут летом,

Все могилы сиротливы ночью.

Что придумаешь просторней света,

Человеческой судьбы короче?

И многие другие строки я долго повторяла про себя, долго жила во власти их звучаний, пронзенная тем особенным трепетом, который способна вызывать только истинная поэзия. Вот когда так вздрагивает сердце, я знаю твердо: я читаю настоящие стихи, не просто гладкие, умелые, искусные, а истинные стихи, даже если они подчас не гладки, а скорее корявы и угловаты.

До тех пор я не знала Эренбурга-поэта, а когда много поздней прочла стихи его молодости, они скорее не понравились мне, во всяком случае сердце мое не задрожало. А те, испанские, поразили меня, и удивили, и обрадовали. Тогда-то для меня открылся новый, еще один Эренбург: Эренбург — настоящий поэт. Я хочу быть правильно понятой: не прекрасный поэт, не огромный поэт, не удивительный поэт, но настоящий поэт. Это для меня бесспорно. Оттуда я и веду счет нашему личному знакомству. И так как для меня бесспорно, что и его ко мне человеческий интерес был обусловлен моей работой, то я и смею сделать вывод: нас сдружила поэзия.

Потом пала Испания. Потом немцы вошли в Париж. Потом некоторое время об Эренбурге ничего не было известно, и злые языки уже не прочь были посудачить о том, что он вообще не вернется. Это звучало абсурдно, понимала я, еще не зная Эренбурга-человека, но зная его — писателя. Потом он приехал в Москву, и общие знакомые повторяли его рассказы о падении Парижа, которое пришлось ему увидеть воочию. Потом мы познакомились — в самый канун войны, ранней весной сорок первого года, на поэтическом собрании. Он сам подошел ко мне, очень приветливо и заинтересованно, но, очевидно, тут же и забыл об этом, считая впоследствии, что мы познакомились в войну. И пожалуй, он прав — разумеется, мы познакомились в тот снежный вечер, в январе или в начале февраля сорок второго года, когда он позвал меня к себе в гости в военную гостиницу «Москва», в номер, где они жили с женой, — квартира их пострадала от бомбежки. В том гостиничном номере было, однако, удивительно уютно таково, очевидно, было свойство Любови Михайловны: она умела создавать во всяком своем жилище уют в сочетании с подлинным артистизмом. Целый вечер я читала стихи и просидела до тех пор, пока не пришло Эренбургу время ехать в "Красную звезду". Мы вышли с ним из гостиницы вместе. Эренбурга ждала редакционная машина, и он по пути подвез меня домой, на Третью Миусскую.

(Однажды Эренбург позвонил мне по телефону — дело было в конце 50-х или в начале 60-х годов, когда он писал военные годы в книге "Люди, годы, жизнь". Позвонил и попросил напомнить строки, понравившиеся ему в тот далекий вечер. "Я смотрел ваши сборники, — сказал Илья Григорьевич, стихотворение нашел, но тех строк в нем почему-то не обнаружил. Но я их помню, твердо помню, помню ощущение от них… Скажите, я не ошибаюсь?" Нет, он не ошибался. Он никогда не ошибался, когда речь шла о поэзии, никогда не забывал того, что ему однажды понравилось. И очень обрадовался, когда я напомнила ему эти строки. Больше чем четверть века, оказывается, помнил он их.)

С того зимнего вечера я стала бывать у Эренбургов. Сперва это было мне непросто, — я смущалась, терялась, случалось, что не находилась ответить, неизбежно, наверное, бывая ненатуральной и натянутой. Но мне всегда бывало так интересно, что стоило преодолевать неловкость и застенчивость, да и они, наверное, постепенно убывали. Вероятно, Илья Григорьевич понимал и замечал мои ощущения и исподволь помогал мне их преодолевать. Исподволь, без всякой нарочитости, спокойным, ровным, уважительным отношением, интересом к моей работе, то есть к самому главному.

Интерес его к людям был всегда огромен — он был на диво доступен, сам искал встреч с людьми и никогда не отказывал во встрече тем, кто хотел его видеть. А уж если речь шла о молодых людях, да если они еще и стихи писали, не было меры и предела его к ним интереса. Он всегда находил время для них и для их стихов, как бы он ни был занят, — это, очевидно, было ему не менее необходимо, чем им. И если добирались до него никому не известные талантливые стихи, можно было не сомневаться, что они скоро станут известны. Это он, Илья Эренбург, привел в нашу поэзию по-киевски такающего солдатика, с густыми, почти сросшимися бровями, юношу Семена Гудзенко. Помню первый творческий вечер Семена Гудзенко и Эренбурга, выступающего с добрыми и горячими словами.

Он знал все, что появлялось в поэзии, все ее тревоги и праздники, все читал и помнил, и если представить, как много он работал в войну, чуть не ежедневно выступая со статьями в газетах, то станет ясно, как нужна ему была поэзия. Он бывал благодарен, если ему приносили новые, еще неизвестные стихи, мог многое простить за несколько тронувших его строк, долго помнил их. Случалось, я звонила ему и чувствовала по голосу, что он занят, озабочен, расстроен, но едва заходила речь о стихах, о чем-то новом, о чем-то талантливом, и голос его менялся, становился мягче и теплее. А то бывало, что в трудном разговоре он вдруг прерывал самого себя и решительно заявлял: "Хватит! Давайте лучше почитаем стихи". Поэзия была для него неким выходом, выдохом. Он всегда писал стихи, когда ему было плохо, и вот как он сам пишет об этом: "…неожиданно для себя, после перерыва в пятнадцать лет, я начал писать стихи. Почему это приключилось? Прежде всего, от горя и одиночества. В часы радости человек общителен, он делит свою радость, будь то с толпой на улице, будь то среди четырех стен, с дорогим для него существом. А в минуты самого высокого, полного счастья человек молчит, как будто боясь словом поторопить время, разрушить внутреннюю гармонию. Горе же требует слов, у него есть язык, только очень редко ему перепадают чужие уши".

Широкоизвестный романист, едва ли не самый нужный людям журналист, он был поэтом, и хотя стихи его знали мало, именно в них он изливал все самое сокровенное, самое дорогое для души. И не торопился публиковать то, что писалось годами.

Война уже близилась к победе. Жизнь понемногу входила в свои берега. Эренбурги переехали в квартиру на улице Горького. У них было всегда оживленно, людно, интересно. Я любила бывать у них, особенно после возвращений Ильи Григорьевича с фронтов. Он всегда приезжал переполненный впечатлениями, людьми, сведениями, догадками, надеждами.

И вдруг я увидела иного, незнакомого мне Эренбурга, не такого, каким знала его уже несколько лет. Это было после появления статьи "Товарищ Эренбург упрощает". Тяжело обиженным я застала его в апреле сорок пятого года, придя к нему с новой поэмой, — мне понадобились его совет и помощь.

Он не работал. Нелегко, вероятно, было с разгона остановиться, замолчать, после того как он несколько лет, изо дня в день, остро и взволнованно со страниц газеты разговаривал с людьми. Сидел в одиночестве, решал французские кроссворды — это было очевидно: кругом валялись французские газеты и журналы, раскрытые на кроссвордах. И конечно, писал стихи — мы узнали эти стихи много позже.

Мне было трудно с ним разговаривать — он был где-то бесконечно далеко от меня, с усилием произносил слова. И смотреть ему в глаза мне было трудно, я испытывала тягостную неловкость. Все-таки он, хотя и с усилием, прислушался ко мне, ответил на мои внутренние недоумения, подсказал решения, которых я не находила. Но ни о чем не расспрашивал, как обычно делал это прежде, был безучастен и отрешен и глубоко погружен в себя. Я ушла от него очень несчастная и огорченная. И бесконечно обрадовалась, увидев через месяц в одном из победных номеров «Правды» его статью: "Ты победила, родина!"

У литературных воспоминаний есть свойство приукрашивать человека, сглаживать шероховатости характера, наводить "хрестоматийный глянец". Пожалуй, это и право воспоминаний, если вспомнить старинную латинскую пословицу: "О мертвых либо хорошо, либо ничего". И едва ли есть смысл вспоминать о человеке, которого запомнили плохим. Но хотя я, как ни стараюсь припомнить, ничего плохого об Эренбурге не знаю, вполне допускаю, что есть люди, которым это не составило бы труда, — плохое и хорошее тоже ведь относительные понятия. Однако мне не хотелось бы написать об Эренбурге слащаво и сентиментально. Он бы мне этого не простил и долго, искусно и обидно давал бы почувствовать, что не простил. Вот я невольно и нащупала некоторую возможность. Да, он многое и подолгу не прощал людям. Я предпочитаю столь неуклюжую фразу одному слову «злопамятность». Оно решительно не годится в данном случае.

Не приходится говорить о том, что он не прощал непорядочности, вероломства, приспособленчества, — это элементарно. Он не прощал людям искусства измены искусству — это тоже достаточно элементарно, но всегда ли мы такого не прощаем? Бывали в его долгой жизни отношения, исполненные заинтересованности и внимания к людям, которые выглядели заслуживающими доброго внимания, а в конце концов не оправдали его надежд или просто оказались совсем не такими, какими показались ему. В таком случае человек начисто переставал существовать для него.

Он не прощал невежества, небрежности, недостаточной уважительности к искусству. Однажды после войны на вернисаже осенней выставки современной живописи мне предложили написать о ней для одной газеты. Мне чрезвычайно понравилась картина А. Пластова и очень не понравилась картина А. Лактионова. Стало быть, есть от чего отталкиваться, что отстаивать и с чем спорить, — почему бы не написать, решила я. И написала, достаточно бойко и, разумеется, по-дилетантски. Оно бы еще ничего, но газета предъявила ряд своих требований. Пришлось вписывать абзацы о картинах именитых художников на так называемые актуальные темы: например, о полотне, изображающем заседание, на котором утверждается план насаждения лесополос. Я измучилась с этой рецензией и накануне того дня, когда она должна была появиться, ушла ночью из редакции, переругавшись со всеми, но твердо условившись, что в ней сохраняется и что будет выброшено. А на следующее утро увидела ее в газете в совершенно неузнаваемом виде, что ввергло меня надолго в горькое расстройство. Утешала я себя только надеждой на то, что мало кто прочтет злополучную рецензию. И об одном мечтала: чтобы не попалась она на глаза Эренбургу и Любови Михайловне, художнице и человеку строгого вкуса. Нарочно даже долго к ним не ходила, не напоминала о себе, надеясь, что мой жалкий дебют на ниве критики изобразительного искусства будет заслонен более крупными событиями — их в жизни хватало. Когда мы наконец встретились, ни слова о моей рецензии не было сказано, и я успокоилась. Забыл, не заметил вот и хорошо. Прошло два или три года. Однажды я провела у Эренбургов чудесный вечер, читала новые стихи, и они понравились, и Илья Григорьевич был добр и ласков. Когда я собралась уходить, он попросил меня прочитать два стихотворения, очевидно запомнившихся больше других. Послушал, помолчал и вдруг, не глядя на меня, хриплым и злым, каким-то не своим голосом прошипел: "Вот этим и занимайтесь и никогда не смейте писать о живописи ничего вы в ней не понимаете".

Нетерпимость его была широко известна, и я ничем не могу ее опровергнуть. Все мы, что греха таить, не обожаем критики, но по мере сил скрываем этот общий для многих недостаток. Эренбург этого не делал даже для виду. Он был люто нетерпим к критике своей работы, не прощал ее, надолго обижался, но такое отношение не носило личного характера, ибо он точно так же относился к несправедливой, на его взгляд, критике других писателей, которых он ценил и уважал. Он издавна любил и высоко оценивал поэзию Леонида Мартынова, и когда появилась в одной газете несправедливая статья о стихах Мартынова, Эренбург прекратил даже здороваться с ее автором. Несмотря на давнее знакомство и даже добрые отношения, Эренбург никогда не простил его.

Он злой, говорили иные, он брюзга и ворчун. Но я никогда не слыхала, чтобы он ворчал и брюзжал о чем-либо потихоньку, произнося вслух совсем другие речи. Он находил возможность говорить в полный голос о том, что его раздражало и не устраивало, и его общественная позиция была всегда общеизвестна и открыта. А уж если он что-либо действительно ненавидел, то ему действительно хватало злости бороться против ненавистного, не успокаиваясь и не отступаясь, и слава богу. Но я не могу забыть, как после гибели одного моего друга, через несколько месяцев, когда мы встретились с Эренбургом, он, ничего не говоря, вынес мне из своего кабинета аккуратный пакет. В нем оказались французские и итальянские газеты, поместившие статьи памяти покойного. Помнил, думал, собирал. При его занятости. Многие ли добряки поступили бы так?

Он никогда не сетовал на то, как много времени тратит на всякие дела других людей, которым старался помочь. Только после смерти, когда близкие разобрали архив, стали ясны масштабы этой его деятельности.

Ко мне он всегда был просто по-человечески добр. Иногда это проявлялось в совершенно неожиданных формах. Однажды я приехала к нему на дачу в нелегкую для себя пору. Сидели на террасе, невесело беседовали. Вдруг Эренбург спустился в сад и принес мне алую розу на длинном стебле. Я ахнула от того, как прекрасна была роза, а Любовь Михайловна ахнула от того, что Эренбург срезал розу, что у него поднялась рука. Вообще-то он никогда не срезал выращенных им цветов из своего сада. И другим не разрешал. Они должны были жить и цвести, пока не отцветут.

Не терпел он и пустой болтовни. Помню, я пришла к Эренбургам, когда они только что вернулись из Индии. Эренбург был ошеломлен впечатлениями, взволнованно и влюбленно рассказывал обо всем, что успел увидеть и понять. Я уходила поздно, и хозяева провожали меня, пока я одевалась в прихожей.

— Как жаль, что я никогда не смогу поехать в Индию, — потужила я. Патологически боюсь змей.

— Да, змеи — это ужасно! — подхватила Любовь Михайловна. — Индийцы сидят у отеля с корзинками, ожидая иностранцев, и вдруг открывают перед вами корзинку, и прямо на вас встает змея…

— Я бы умерла! — ужаснулась я.

— Ужасно, ужасно… — продолжала Любовь Михайловна.

Эренбург повернулся и, не простившись со мной, ушел. Я не обиделась, я поняла. Он еще раз в жизни влюбился, а мы вдруг стали болтать ерунду. Она оскорбила его.

У нас с ним была еще одна точка взаимопонимания — собаки. У Эренбурга всю жизнь были собаки, он всех их помнил и любил о них рассказывать и даже шутил, что мог бы дополнить свои воспоминания еще одним томом, для разнообразия озаглавленным: "Собаки, годы, жизнь". Столь же охотно и заинтересованно слушал он и рассказы о чужих собаках. Когда у нас появился щенок породы московская сторожевая, Эренбург чрезвычайно интересовался им. Щенок рос, становился огромным, и хотя был весьма толков и покладист, управляться с ним становилось все труднее, и я сердилась на свою дочь за то, что она ленилась водить собаку на площадку, в собачью школу.

— Зачем вам это нужно? — удивился Илья Григорьевич. — Вы хотите, чтобы пес ловил диверсантов или жуликов? Или чтобы он умел обнаруживать мины?

— Разумеется, нет, — отвечала я. — Хочу, чтобы он был умным, чтобы он все понимал…

— При чем же тут собачьи площадки? — пожал плечами Эренбург. Общайтесь с ним, разговаривайте с ним обо всем, как с человеком, и он очень быстро будет все понимать, поверьте мне…

Активность и деятельность были, пожалуй, главными свойствами его натуры. Ему необходимо было делать что-то нужное людям. Деятельность молодила его; бездействуя, он скисал и погружался во мрак. Тогда с ним было нелегко общаться, но он всегда как-то действовал, кому-то помогал, всегда находил приложение своим силам. Вспомните хотя бы, что он многие годы страстно отстаивал право живописи на многообразие и своеобразие. И если в 60-х годах в Москве состоялись выставки Пикассо и Фалька, Тышлера и Гончаровой и многих других — то это в большой степени заслуга Эренбурга.

Снова я увидела его обновленным и помолодевшим во второй половине 50-х годов, в пору глубоких перемен, изо дня в день творящихся в нашем обществе. Эренбург находился в состоянии счастливого возбуждения, он все время хотел видеть людей, быть в курсе всех событий. Со свойственной ему быстротой в работе он написал «Оттепель», вещь торопливую, почти скороговорку, остро выразившую, однако, настроения момента.

"Оттепель" критиковали. Эренбург, разумеется, обижался, но на сей раз критика не ввергла его во мрак, потому что вокруг происходило много событий, радовавших его, требовавших от него активности.

Шла подготовка ко Второму съезду писателей — событию важному хотя бы уже потому, что писательских съездов не было двадцать лет — первый состоялся осенью тридцать четвертого года. Бурно и содержательно прошло предсъездовское собрание литераторов Москвы. Многое из того, что мешало советской литературе, впервые было названо своими именами. В перерыве, на этом собрании, мы столкнулись с Эренбургом. Он, ничего не говоря, обнял и поцеловал меня — понравилось мое выступление.

На Втором съезде о многом было сказано в полный голос. Эренбург был весь в надеждах и планах. Радовался всякому новому начинанию, а их в ту пору было немало.

В те годы мы особенно сблизились, часто общались. Илья Григорьевич умел горячо переживать с другими все перипетии литературной жизни, удачи и неудачи, победы и поражения. Он умел буквально выкачать из каждого человека все, чем тот был волнуем и тревожим, глубоко интересовался нашей общественной жизнью, всем новым, что в ней возникало.

И наряду с глубоким интересом ко всем новым явлениям, фактам, именам, книгам, его глубоко волновала задача возвращения в строй ряда достойных имен литераторов, долгие годы обреченных на бездействие, на отсутствие нормальных контактов с читателями. Он самозабвенно занимался литературными делами этих писателей, безотказно участвовал и помогал изданию их произведений. И воспринимал как личную радость выход каждой возрожденной книги, будь то старый его друг — Бабель или Марина Цветаева, Андрей Платонов или Михаил Булгаков.

У него была репутация сноба, но это вздор, несправедливый вздор. Он любил в искусстве самые разные манеры и индивидуальности, все, что только было истинным искусством. Он дышал искусством как воздухом, пил его как воду и верил, что оно столь же насущно необходимо и другим людям, так же поможет им жить.

Вот стихи мая 1945 года:

Прошу не для себя, для тех,

Кто жил в крови, кто дольше всех

Не слышал ни любви, ни скрипок,

Ни роз не видел, ни зеркал,

Под кем и пол в сенях не скрипнул,

Кого и сон не окликал,

Прошу до слез, до безрассудства,

Дойдя, войдя и перейдя,

Немного смутного искусства

За легким пологом дождя.

А вот строки из самых последних стихов:

Искусство тем и живо на века

Одно пятно, стихов одна строка

Меняют жизнь, настраивают душу.

Они ничтожны — в этот век ракет

И непреложны — ими светел свет.

Все нарушал, искусства не нарушу.

Искусство было для него категорией извечной и непреложной. Однажды в моем присутствии у него зашел спор с югославским писателем Эриком Кошем. Кош стал говорить о некоторых признаках прогресса в югославской литературе.

— Прогресс? — переспросил Эренбург. — Что вы называете прогрессом? По-моему, этим словом нельзя пользоваться в применении к искусству. Подумайте сами, о каком прогрессе может идти речь, если сравнивать Венеру Милосскую или Нике Самофракийскую хотя бы и с самыми талантливыми скульптурами нашего времени. Другое, но ведь не более прекрасное. По-иному, но ведь не более изумляющее, не большее чудо. При чем же тут прогресс?

Кош не согласился. Они долго спорили, и каждый остался при своем. По-моему, просто говорили в некоторой мере на разных языках, о разном.

В конце 1962 года я уехала в Латинскую Америку.

Я вернулась в начале февраля 1963 года, и, когда мы встретились, Эренбург спокойно, даже с улыбкой рассказывал о нападках, которым подвергся в минувшем декабре. А через месяц все началось снова и на более высокой ноте.

Я никогда не представляла, что Эренбург может быть так подавлен. В те трудные дни впервые, пожалуй, стало очевидно, как много лет им прожито. Они много весили, эти суровые годы. На помощь пришли уже испытанные средства, уже проверенные источники новых душевных сил. Снова, как всегда, когда было худо, Эренбург писал стихи — горькие, умные… Только малая часть их вошла в последний, девятый том его собрания сочинений. Уехал из города, занимался пикировкой рассады… Работа в саду, возня в небольшой оранжерейке, выращивание цветов, иногда очень редких, в последние годы жизни стали одной из страстей Эренбурга. Зримый результат его трудов — цветы — доставлял ему огромную радость. Было нечто неуловимо общее в этой его страсти и в любви к поэзии… Разобрал на досуге ящики стола, нашел старые свои переводы… Перечитал, увлекся, вспомнил, как это начиналось. С юности не то чтобы занимаясь, а скорее увлекаясь переводами поэзии, прежде всего французской, Эренбург сам определил характер этого увлечения: "Это было страстью, но не профессией". Что-то задрожало в сердце, зазвучало в сознании, захотелось работать. Он переписал, вернее, перевел наново Франсуа Вийона, отделал и завершил когда-то давно начерно сделанные и долгие годы пролежавшие в столе переводы стихов удивительного поэта Испании XV века Хорхе Манрике:

Годы проходят, годы уходят.

Меняется высь, колеблется твердь.

Зри кругом,

Как жизнь проходит,

Как приходит смерть

Тайком.

Как мало мы радости знаем,

Как быстро приходит расплата,

Гляди

Как мнится нам раем

Все, что было когда-то

Позади.

Все сделанное в ту нелегкую раннюю весну вошло уже без участия автора в книгу его поэтических переводов "Тень деревьев", прекрасно дополнив переводческую работу молодого Ильи Эренбурга и развернув перед русскими любителями поэзии картину огромного масштаба, ибо начинается она с простодушных стихов французского трувера XIII века, с романсеро первого испанского поэта, с песен крестовых походов и завершается стихами Элюара, Пабло Неруды и Николаса Гильена — друзей, обретенных Эренбургом на фронтах Испании.

Пожалуй, точнее всего свое душевное состояние передал он сам:

Да разве могут дети юга,

Где розы плещут в декабре,

Где не разыщешь слова «вьюга»

Ни в памяти, ни в словаре,

Да разве там, где небо сине

И не слиняет ни на час,

Где испокон веков поныне

Все то же лето тешит глаз,

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берет,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лед.

А мы такие зимы знали,

Вжились в такие холода,

Что даже не было печали,

Но только гордость и беда.

И в крепкой, ледяной обиде,

Сухой пургой ослеплены,

Мы видели, уже не видя,

Глаза зеленые весны.

Стихи эти написаны раньше, в 1958 году, но поэты иногда умеют предчувствовать и предсказывать то, что им предстоит пережить. Может быть, совершенно случайное упоминание о "мартовских стужах" делает для меня неотделимыми эти стихи от того, что пережил Эренбург на пять лет позже.

…В работе постепенно возвращалось душевное равновесие, постепенно возвращались душевные силы. Ибо существует некий странный закон, по-моему, еще не сформулированный никакой наукой: человек, проживший жизнь полноценно, не берегущий и не жалеющий себя, становится с годами не только старше, но и сильнее. Ибо людям, отдающим ей щедро душевные силы и способности, жизнь порой столь же щедро их возвращает. Эренбург в этом смысле оказался в числе любимцев жизни — она отблагодарила его за безотказное служение людям, до последнего часа обогащая его новыми силами души, силами духа, сказала бы даже я. Эти силы помогли ему и на этот раз. Снова началась деятельность, люди, поездки, статьи, борьба за мир…

Люди, годы, жизнь…

Еще одно, последнее воспоминание. Еще одна встреча, которая осталась в моем сознании последней, хотя, вероятно, мы встречались и после нее, но уж очень она была неповторимой, потому что случилась в Париже. Находясь там в феврале 1967 года, я узнала, что приехал Эренбург. Мы созвонились и условились о встрече. Эренбург возвращался с какого-то конгресса и в Париж попал почти случайно и совсем ненадолго.

— Все чудесно! — весело кричал он в телефон. — У меня нет никаких обязанностей! Я совершенно, вы понимаете, совершенно свободен! И никого не хочу видеть и ни с кем не собираюсь встречаться. Вы придете, и мы с вами пойдем куда глаза глядят… Я вам покажу свой Париж! Это будет чудесно! Я рад! И не вздумайте назначать никаких встреч! Чтобы нас ничто не связывало и чтобы времени было сколько угодно, хоть вся ночь. Подумайте, когда нам еще случится встретиться в Париже! И не смейте опаздывать!

Я никогда не слышала в его речи столько восклицательных знаков.

Оренбург встретил меня в холле отела «Понт-Ройяль».

— Ничего не вышло, — сокрушенно развел он руками. — Меня обнаружили. Придется поужинать с друзьями. Но я сказал, что буду с дамой. Так что мы пойдем с вами…

Но мне не захотелось ужинать с чужими людьми, и я решительно отказалась. В нашем распоряжении было еще некоторое время, и мы побродили по набережным, болтая о том о сем, любуясь Парижем на закате…

— Когда-то мне казалось, что жизнь моя неотделима от этого города, задумчиво говорил Эренбург, — а сейчас я рад всякой встрече с ним, люблю провести тут несколько дней, но жить здесь нипочем бы не мог… Никак бы не мог. Даже подумать об этом не могу, — повторил он. — И всякий раз уезжаю без сожаления, скорее с радостью… Очень хочется домой. Туда, где все самое главное, самое дорогое… Где настоящая жизнь, где я еще, оказывается, нужен… Несколько лет назад однажды ночью в парижском отеле я очень плохо себя почувствовал и, признаться, испугался. Было бы ужасно умереть тут. Умирать нужно дома…

— Ну вот, гуляем по Парижу, а говорим о том, где лучше умирать. Будет вам, право, — отмахнулась я.

— И об этом уже стоит призадуматься. Ну, хорошо, больше не буду, согласился Илья Григорьевич. Он был мягок, спокоен, весел, приветлив, доволен… И что-то еще было в нем такое, чего мне до сих пор в нем замечать не приходилось. Я определила это, когда мы с ним распрощались, поглядев ему вслед и увидев, как легко и молодо перешел он через улицу и еще раз помахал мне рукой, толкая дверь своего отеля. В нем была некая беззаботность, беспечность, которой мне прежде никогда не доводилось в нем замечать. Наверное, дома человек редко обнаруживает эти милые свойства характера, и разрешить их себе, обрести их ненадолго можно только вдали от постоянных забот, от постоянной своей повседневности. Но эта-то повседневность тянула к себе, звала назад — она-то и была истинной жизнью.

Я пошла дальше одна, торопиться мне было некуда, и на душе у меня было ясно и покойно. Мне доставила радость встреча с Эренбургом, то, что он был в добром настроении и выглядел довольным, даже счастливым. Почти счастливым… И вдруг я резко оборвала самое себя: почему к прилагательному «счастливый» я неизменно добавляю умаляющие его словечки, всякие там «почти» и «даже»? Почему боюсь допустить мысль о том, что человек может быть вдруг просто счастлив, без всяких оговорок и даже без всяких видимых причин? Разве же мы не знаем, что такое истинное счастье и одна из его самых чудесных форм — безотчетное счастье. То, что пронзает душу порой вроде бы ни с того ни с сего, оттого ли, что ясное небо, оттого ли, что вдруг улыбнулся ребенок… А Илья Эренбург прожил удивительно интересную, большую и полную жизнь, густо насыщенную событиями, чувствами и переживаниями, настоящую жизнь человека. Она могла быть легче, его жизнь, но она не могла быть полней. Он много отдавал и много получал взамен. Он занимался любимым делом, жил жадно и много видел и всем, чем обладал, щедро делился с людьми. Ему семьдесят пять лет, а как он легок на подъем, как неуемен в работе — иным молодым есть чему позавидовать. Никогда на моей памяти никакие немощи не выводили его из строя, не лишали рабочей формы, и никогда в жизни я не слышала от него никаких жалоб на здоровье, никакого нытья. Прожить такую жизнь уже само по себе истинное счастье. Было много тяжелого, жестокого, несправедливого, и все это приходилось переживать. Едва ли это вмещается в рамки представлений о счастье, но с другой стороны, я ведь толкую о счастье, а не о благополучии. Никогда никто из нас не был благополучен в вульгарном, обывательском смысле — не тот век, не та судьба. Но счастье и благополучие никогда и не были синонимами. Эренбург живет в вечном движении, не останавливаясь, не уставая, не дряхлея, думала я. Мы привыкли к тому, что люди, дожив до некоего предела, уходят в себя, замыкаются в своем мире, в своих обстоятельствах, в своей семье. Вот это и именуется старостью. Эренбургу удалось дожить до старости, так и не став стариком, не узнав старости души. Наоборот, думала я, за те двадцать пять лет, что я знаю его достаточно близко, он на моих глазах стал добрее и шире, проще, открытее, отзывчивей… Вероятно, таким его сделали люди, которых он любил, которым он делал добро, которым он с годами становился все необходимее… Так не счастье ли это?

Летом 1967 года я уезжала из Москвы. Вернувшись в конце августа, я узнала, что у Эренбурга инфаркт. Но он уже поправлялся, врачи уже разрешили перевезти его с дачи в город. Мне сказали, что ему необходимо какое-то французское лекарство. Тридцать первого августа вечером я узнала, что на следующее утро летят во Францию одни мои друзья. Стало быть, возникла возможность срочно получить нужное лекарство. Надо было только уточнить его название. Я тотчас позвонила к Эренбургам. Мне ответил нервный и напряженный женский голос — я едва узнала знакомую мне домашнюю работницу. Я стала объяснять, в чем дело, — чувствуя, однако, что меня не слушают.

— Но поймите, — настаивала я, — мне необходимо точно узнать название лекарства. Люди уезжают завтра на рассвете. Лекарство необходимо Илье Григорьевичу.

— Илья Григорьевич только что скончался, — ответили мне.

Через два дня, ранним утром, вдвоем со старым другом семьи Эренбургов мы привезли в большом пустом автобусе из морга Кунцевской больницы в Центральный Дом литераторов гроб с телом Ильи Григорьевича. Потом я долго сидела во втором ряду большого зала и никогда не забуду эти несколько часов. Все шире и плотней становился поток людей, текущий мимо гроба; поток людей, пришедших проститься с Ильей Эренбургом. И я не могла отвести взгляда от этих лиц, от этих глаз, не могла сглотнуть комок, все время подступающий к горлу, ощущая неразрывную связь, глубокое единство свое с текущими мимо чужими людьми… Иногда я поднимала глаза на сцену, видела утопающий в цветах гроб, сменяющихся в почетном карауле известных писателей, журналистов, газетчиков, увешанных орденами военных, депутатов Верховного Совета, знаменитых художников, ученых, артистов, музыкантов друзей и товарищей покойного, несчетных спутников его на разных тропках долгого пути… Но неизмеримо более впечатляющим был поток, струящийся внизу. Чувствовалось, что снаружи скапливается все больше народу, и все шумнее врывался в зал возрастающий поток людей, пришедших проститься с Эренбургом… Среди них было множество знакомых лиц, людей известных не только мне… Вот прошел Сергей Образцов — сколько раз мы встречались с ним на веселых сборищах в доме Эренбургов. Вот Арсений Тарковский — помню, как мы читали с Ильей Григорьевичем только что вышедшую книжку "Перед снегом". Вот прошел известный московский врач… А вон тот невысокий элегантный темноволосый человек — посол Чили… Старый военный в полной парадной форме, при всех орденах, замедляет шаг и долго стоит, склонив голову… наверное, вспоминает войну… Молодая женщина с группой подростков наверное, учительница литературы со своими учениками… Но откуда я знаю эту старушку в очках? Так ведь это старая провизорша из нашей аптеки, что на Пятницкой… Студенты, конечно, студенты, с охапками осенних листьев… Молодые военные, целое училище… А старик в синих очках, тот самый сталевар, с которым я познакомилась на читательской конференции в библиотеке завода "Серп и молот", — я часто встречаю его на литературных вечерах…

Петр Корзинкин — когда-то он долго был ответственным секретарем "Красной звезды"… Дмитрий Дмитриевич Шостакович со своим другом, кинорежиссером Л. Арнштамом. Плачущая молодая женщина — по-моему, та учительница, с которой я познакомилась в Пензе. Эренбург писал о ней в "Людях, годах, жизни", — они встретились, когда он приезжал в лермонтовские Тарханы… Хроменькая чистенькая старушка бережно кладет к подножью гроба две красных гвоздики. Господи, да ведь это Анна Марковна, медсестра, которая ухаживала за моей мамой! Еще пять лет назад, когда мама умерла, она плохо ходила, и все-таки пришла, не смогла не прийти… Ну, разумеется, как я могла забыть ее рассказ о том, как, попав в отчаянное положение, она, безвестная одинокая женщина, написала письмо Эренбургу, и он ответил и помог ей… Вот она и притащилась на старых больных ногах, со своими двумя гвоздиками… Неисповедимы пути твои, жизнь!

Как-то случилось, что Илья Эренбург, долгие годы слывший эстетом и снобом, Илья Эренбург — знаток французской живописи и любитель французских вин, полжизни проживший в Париже, в самую грозную и трудную пору жизни родного народа возник на переднем крае и так и остался там до последнего часа, став бесконечно нужным людям, дорогим человеком… Так ли уж много он мог, но всем чем мог безотказно и бесконечно помогал людям, и они помнят об этом с неиссякаемой благодарностью, и идут, и идут проститься с ним… И многие плачут, потому что его больше нет.

Его ужасно не хватает в нашем мире. Что до меня, то все, что волнует меня, я неизменно сопрягаю с Эренбургом. Если случается что-то радостное, я жалею, что он не узнает об этом. Если происходит что-то тяжелое, я с горькой усмешкой думаю: хорошо, что он не будет этого переживать. Мне кажется, что его должно не хватать многим. Его отсутствие в нашем обществе постоянно ощутимо, его место осталось незаполненным. Больше всего не хватает его литературе нашей, ее читателям, прожившим долгую жизнь с его книгами. И может быть, молодым даже больше, чем старым, — им дольше придется еще жить на земле. Я уверена, что молодые люди еще долго, с глубоким вниманием будут читать интереснейшую книгу жизни Ильи Эренбурга "Люди, годы, жизнь".

Я бесконечно рада, что продолжается и становится более известна людям жизнь Эренбурга-поэта, "Тень деревьев", стихи зарубежных поэтов в переводе Ильи Эренбурга, вышла в серии "Мастера поэтического перевода". Сборник представляет поэзию только двух языков: французского и испанского, самых дорогих и близких переводчику, душевно связанному всю жизнь с великой культурой двух этих стран, двух этих языков, один из которых — испанский волею истории пересек океан и стал языком еще одного великого континента Латинской Америки. "Тень деревьев" проникнута истинным духом Франции и Испании, который был так близок и дорог Илье Эренбургу.

А впереди возможна еще одна встреча с Эренбургом-поэтом, который должен предстать перед читателями в Большой серии "Библиотеки поэта". Для Эренбурга издание такого объемного сборника его стихотворений было бы огромной радостью, потому что, мне кажется, в глубине души он больше всего чувствовал себя поэтом и хотел быть поэтом. Мне кажется, повторяю я, потому что он сам никогда не говорил ничего подобного, никогда не добивался издания своих стихов, не сетовал на то, что они выходили только два или три раза… Может быть, он не обольщался на их счет, не считал их совершенными, потому что глубоко понимал и чувствовал истинную прекрасную поэзию и любил ее неизмеримо больше, чем себя. Но я рада, что стихи его останутся людям, потому что он больше всего был поэтом… Вот одно из его последних стихотворений:

…И уж не золотом по черни,

А пальцем слабым на песке

Короче, суше, суеверней,

Он пишет о своей тоске.

Душистый разворочен ворох,

Теперь не годы, только дни,

И каждый пуще прежних дорог:

Перешагни, перегони,

Перелети, хоть бы объедок,

Лоскут, который съела моль,

Не жизнь прожить, а напоследок

Додумать, доглядеть позволь.

1971