Лев Озеров Тихий громкий голос

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лев Озеров

Тихий громкий голос

Его глаза после Испании меня поразили. Казалось, что зрачки этих глаз каким-то невидимым и непомерным грузом тянут книзу. Иссиня-фиолетовые мешки под глазами еще более подчеркивали эту тяжесть зрачков. Волосы уже с проседью, всклокоченные по-эренбурговски, — в силу внутренней, никогда не утихающей тревоги. И сутулость у него своя, особая, далеко не академическая. Тремя прокуренными пальцами он цепко держит одну из своих трубок. Он задымлен и пропылен. Пиджак мешковат, крупнозернист, складчат.

И все-таки при мешковатости фигуры и небрежении к одежде в нем было нечто от европейца, парижанина, собеседника больших поэтов и художников. Не лоск, а культура общения. Он приезжал два или три раза к нам в Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ). Встречали его восторженно. Мы видели в нем участника и летописца героической борьбы испанского народа против фашизма. Долго не отпускали. Шли провожать его толпой. Все последующие дни только и было разговоров что о нем.

При первом же взгляде на него — понятно: человек не щадит себя, живет на износ. Это не вызывает жалости, скорей зависть — вот так и надо жить. Иначе он не может. У него своего рода пальма первенства: уже понюхал, что такое фашизм. Нам это только еще предстоит. Тем интересней смотреть на него, слушать его, думать над смыслом его рассказов и предупреждений. А в предупреждениях его ничего дидактического, только пережитое.

Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.

Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.

Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.

В 1942 году я встретил его возле гостиницы «Москва». Он прогуливал собаку.

— Во второй половине ночи заходите в "Красную звезду".

— ?..

— Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.

— Но я и тогда вам помешаю.

— Ничего. Прерву.

Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.

Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.

— Читайте стихи, — сказал он тихо, но повелительно.

Из большой пачки он отобрал одно: "Пахло хлебом и теплом в избе". Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: "Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать".

— Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.

Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.

Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. "Кто-то должен был это сказать за всех нас", — такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: "Будь проклят, сорок первый год". Редакторы требовали замены.

Приходил я к нему и в "Красную звезду" и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.

Однажды я написал для «Труда» рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С «Трудом» порвал: "Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек".

Наиболее яркие и частые беседы — о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком…

Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: "Я не трубач — труба. Дуй, Время!" Еще более "Гончара в Хаэне" (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:

Я много жил, я ничего не понял

И в изумлении гляжу один,

Как, повинуясь старческой ладони,

Из темноты рождается кувшин.

Любил стихи испанского цикла — в отсветах зарев, стихи дорожного цикла — на скрещении времени и пространства, стихи о Тютчеве — "Последняя любовь", стихи из цикла «Старость» с заповедной строфой: "Я столько жил, а все недожил, недоглядел, недолюбил".

В стихах тихий голос, короткая задыхающаяся фраза, часто без глагола, пропуски смысловых звеньев, напряженность, крик души, выражающийся в спокойной, канонической, невозмутимой строфе. Так все вокруг громко, шумно, тревожно, надрывно, что остается одно — быть спокойным и тихим, чтобы тебя услышали.

В 1944 году, осенью, после освобождения Киева я поехал туда, видя до галлюцинаций ясно перед собой Бабий Яр. Там погибло много моих родственников и друзей. По возвращении оттуда я написал небольшую по размерам поэму "Бабий Яр", напечатанную в 1946 году в «Октябре» и перепечатанную в моей книге «Ливень». Собранный материал лег в основу моего очерка о Бабьем Яре.

Как-то Илья Григорьевич написал мне, что работает над романом "Девятый вал" и что по ходу действия ему надо описать скорбное шествие к Бабьему Яру, и не разрешу ли я ему воспользоваться моим описанием. В наш век такая деликатность мне показалась старомодной, к такому обращению мы не привыкли. Но Илья Григорьевич ценил авторство, как ценят личность. И я, конечно, немедленно ответил ему разрешением воспользоваться моими страницами.

У него была своя особая манера вести беседу. На ваш вопрос он отвечал не вдруг, не наступая голосом на ваш голос, не демонстрируя свою готовность опровергнуть вас, опрокинуть, смять, а, напротив, как бы медля, делая небольшую паузу, закаляя свою выдержку. Итак, короткая пауза. И после нее тихо, исподволь, как бы из-за такта, по слову музыкантов, он вступал в беседу или продолжал ее. И чем воспаленней, тревожней, грозней была тема беседы, тем тише говорил он. И эта тишина была громкой, в ней гнездилась убежденность, как в туче электричество.

Он никогда не повышал голоса. Говорил мало. Всегда меньше, чем хотелось бы вам. По окончании беседы оставалось чувство, что Илья Григорьевич не раскрыл и малой части своих размышлений.

— Когда все вокруг витийствуют и стараются перекричать друг друга, лучший способ — это говорить шепотом.

От юбилейных восторгов отказывался наотрез. Отрекся от 70-летнего юбилея в Союзе писателей: ЦДЛ он не любил. Но поздравления все равно его настигали.

— Откуда люди все узнают?..

Он любил и умел защищать несправедливо поруганных проработочной критикой — сам бывал в их шкуре. Но был случай, когда его горячность привела к результату, прямо противоположному тому, которого он добивался. Он добивался реабилитации творчества Марины Цветаевой и поспешил опубликовать свое предисловие к ее однотомнику, готовящемуся в Гослитиздате. Выход однотомника задержался. Илья Григорьевич не был ни в унынии, ни в отчаянии. Напротив, им владел азарт.

Он любил спорщиков, любил, чтобы ему перечили, но чтобы разговор велся без оргвыводов. Что-то озорное, даже мальчишеское, драчливое появлялось в нем.

При мне пришел к нему знаменитый композитор-песенник с жалобой, что его в клубе в бильярдной оскорбил другой сильно подвыпивший композитор-песенник.

— Ну и что же вы сделали? — спросил Эренбург.

— Ничего, вот пришел просить у вас защиты.

— Прячетесь за милицию? Ничем помочь не могу. Правила самообороны у вас разве не проходили?!

Композитор ушел посрамленный. Я видел, как этот увалень обмяк и протискивался в узкую дверь кабинета.

Эренбург был спорщик, никогда не обижался на резкости в честном споре. В уныние его приводили проработки. Я помню его после одной из самых яростных и несправедливых. Он сидел в кресле, высохший и молчаливый, как старый индус. Он был не просто худ — изможден. Любовь Михайловна молча придвинула к креслу столик с едой и чаем. Илья Григорьевич даже не прикоснулся ни к еде, ни к питью. Я видел, как он глубоко страдает. Он понял это без слов. Вяло показав мне рукой на край стола, где лежали телеграммы и письма, он впервые в этот день посмотрел на меня. Никогда не забуду этого взгляда, который и не попытаюсь описать. Бездна! Бездна горя. Я стал читать телеграммы и письма шахтеров и учителей, железнодорожников и студентов. Смысл их таков: не обращайте внимания, продолжайте работу, мы вам верим, наша дружба проверена в боях, на крови. Продолжайте работать защитим!

Всегда интересовался Илья Григорьевич жизнью рабочих. Он пристрастно расспрашивал меня о рабкорах ЗИЛа, когда я там руководил литературным объединением.

— Как там ваш маляр, переводящий Бодлера?

— Что они читают?

— Вчера были у меня Савич с Гильеном. Гильену понравились ваши рабкоры. Он говорил о них примерно так: дома и машины есть всюду, а вот такие люди, рабочие, которые после смены собираются и говорят об искусстве, — такие есть только у вас. Это реальные результаты революции. Едва ли не самое сильное его впечатление от Москвы…

Он беседовал всегда о главном. Не разменивал ни устной беседы, ни строки стихов на пустяки житейского обихода. Словно он был не в рабочей комнате на улице Горького, 8, а на площади посреди планеты. Он мог быть печален, но ему никогда не было скучно. Он мог томиться от нескладицы отношений с редакциями, но он никогда не был бездеятельным. Комната его напоминала корпункт, приемную редактора, мастерскую художника. Ощущение круглосуточной работы. Телефон не мешал, а подключался к общей беседе. Новый входящий в комнату человек легко вписывался в нее.

Почта, которую вносили пачками, ложилась на стол, как нечто совершенно необходимое и безотлагательное. Он никогда не жаловался на занятость. Он всюду поспевал. Он владел огромной широковетвистой системой общественных и литературных коммуникаций. Защитить человека от бюрократов, написать строфу, позвонить больному товарищу, приласкать животное — все было взаимосвязано, все было едино.

Он работал всегда. Почерк его был неразборчив, сливался, буквы слипались. Он привык к машинке, и фраза его тоже привыкла к машинке. Машинка не остывала. Сколько она могла бы рассказать об этом труженике!

Я далеко не все принимал у него. Но даже и в тех произведениях, которые не целиком принимались, я находил поучительное для себя: мгновенный отклик на запросы времени, мобильность творческих решений, желание начать новую жизнь в литературе, без оглядки на прошлое.

В самом облике Ильи Григорьевича было нечто такое, чему нельзя было не подражать. И он вызывал на подражание: трубка, мешковатый пиджак, собака, цветы, знание новейших художников, общительность, Некоторые из перечисленных качеств относятся к внешнему.

Но главное, что вызывало желание следовать ему, — культура, самостоятельное отношение к ней, пристрастие к избранным им именам и произведениям, умение последовательно их отстаивать.

От Эренбурга я впервые узнал о Вийоне: "от жажды умираю над ручьем", "я всюду принят, изгнан отовсюду". Он создал русскую версию этого французского босяка. От него шло к нам знание Франции и Испании. Дю Белле и Стендаль, Модильяни и Пикассо, Пабло Неруда и Хикмет, Мачадо и Лорка, Элюар и Леже. Теперь, когда мы в такой трагический момент истории Чили потеряли Пабло Неруду, надо с благодарностью вспомнить, что именно Эренбург заодно с Савичем впервые познакомили нас с этим поэтом мирового значения. От него мы впервые узнавали о новых молодых поэтах. Он их вызывал из разных городов и сел, пригревал, напутствовал.

Без своевременной, а главное, самой действенной его поддержки признание к Леониду Мартынову, Гудзенко, Слуцкому, вероятно, пришло бы несколько поздней. Он шел на полемику. Он опровергал и ломал докучливые критические стереотипы.

Но главное, что брали мы в его университете культуры, — ненависть к фашизму во всех его видах и родах, к фашизму, не всегда уловимому в зародышевой стадии, но смертельно опасному даже в детскую свою пору.

Он был напряженно чуток, когда оскорбляли чье бы то ни было национальное достоинство, при проявлении любого шовинизма и чванства даже под самыми благовидными прикрытиями.

Мы видели его беспощадность к самому себе, к своему здоровью. Его жар передавался читателям. Его читали повсеместно. И он не позволял себе остывать…

Мне было неловко посещать его часто. Не хотелось отвлекать от работы. Но только позвонишь, и тут же чуткая и верная Наталья Ивановна отвечает:

— Илья Григорьевич вас ждет.

— Когда?

— Да хоть сейчас.

Иду на полчаса, просиживаю все пять часов. Они пролетают как минута. Сколько мыслей, какие планы! Ухожу окрыленный. После бесед с ним так хочется работать!

Он умеет слушать. Он не глядит на вас. Порой вам кажется, что он вас не слушает. Но нет, это его способ слушать. Он участвует в разговоре молча. И вы в этом убеждаетесь по меткости и уместности его реплик. Слушая, он ждет не только информации или исповеди. Он ждет спора. Вы распаляетесь. Он с удовольствием следит за тем, как вы выходите за рамки обычного гостевого щебетания.

— Я с вами не могу согласиться. Это не так.

К такой фразе Эренбурга должен быть готов каждый его собеседник. И горе тому из них, кто пойдет на попятную, будет избегать спора, откажется от своей мысли. Он любил людей, которые умели упорно гнуть свое.

Хотя писал на острые темы дня, был трибуном и политиком, он люто ненавидел ложный пафос, элоквенцию, суесловие. Он любил и ценил слово, отвергал словеса.

Он говорил мало и тихо. Тихий голос его звучал громко в силу своей убедительности. "Писатель должен говорить громко, и громко говорить именно для того, чтобы не заговорило оружие". Это его слова. Это наши слова.

…Закрываю глаза и хочу мысленно нарисовать живой портрет Ильи Григорьевича Эренбурга. И вижу, что всего верней этот портрет возникает в движении времени, как кадры кино. Университетский городок в Испании — рядом с Хемингуэем, Париж — рядом с Пикассо, война — рядом со всем нашим народом, послевоенная борьба за мир — рядом с Жолио-Кюри. Портрет Ильи Эренбурга может быть и должен быть нарисован на фоне времени и рядом с самыми значительными нашими современниками.

1974