С. Наровчатов Первая встреча

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С. Наровчатов

Первая встреча

К лету 1944 года армия, в которой я служил, была отведена на переформирование. Начались отпуска, я приехал на побывку в Москву. Спустя короткое время решил позвонить Эренбургу. Мотивов для звонка было несколько, но лишь только по прошествии времени я могу их разъединить. Тогда же они сливались в одну фразу: "Послушайте мои стихи".

Все же сперва о мотивах. Почему именно Эренбургу, больше прозаику, чем поэту, человеку старше меня многими годами и лично мне не знакомому? А вот почему: молодая предвоенная поэзия скорее интуитивно, чем осознанно, выработала особый вид литературной школы. По телефонным звонкам, через добрых знакомых, при случайных встречах юные поэты добивались возможности прочитать свои стихи мастерам литературы. Никаких меркантильных целей вроде напечатания, редактирования, приема в какие-либо организации не преследовалось. Сама мысль об этом показалась бы нам кощунством. Нужна была оценка стихов и способностей, а в заключение напутственное слово. Оценок и слов мы получали достаточно много, старшие встречали младших с завидной душевной щедростью. Такие встречи очень обогащали нас, импровизированные лекции по теории стиха, с наглядными примерами из собственных наших строк, запоминались. Но в этих лекциях-беседах был еще один важный момент: в разговорах старших оживала вся русская поэзия и искусство XX века. Блок, Брюсов, Маяковский, Есенин, Багрицкий, известные нам лишь по портретам и строкам, были близкими друзьями и знакомыми людей, беседовавших с нами. Преемственность культуры ощущалась нами вживе и въявь. Отголоски давних споров, столкновений, дискуссий заново переживались нами. Так как слушали мы людей, часто противоположных воззрений на литературные явления, равнодействующую между их взглядами приходилось проводить нам самим. Мы не переносили сора из одной поэтической избы в другую, но сами для себя устанавливали нужные критерии.

Одним словом, такие встречи были у нас в обычае, и Эренбург, естественно, входил в число людей, с которыми было интересно увидеться. Ступени преемственности культуры шли от него не только вглубь, но и вширь он отлично знал европейскую литературу и искусство не только по одним книгам и картинам, а по лицам их авторов. Человека, запросто встречавшегося с Пикассо и Хемингуэем, конечно, нужно было увидеть воочию молодому поэту, каким являлся тогда пишущий эти строки. Ценили мы и поэзию самого Эренбурга. Среди нас отнюдь не прививался скептический взгляд на нее, который был свойствен некоторым сверстникам писателя. Сборник «Дерево» был нами внимательно прочтен, и многие стихи вызвали ответные отклики в наших строках. Стихи о гончаре и о разведке боем получили прямое отражение в творчестве поэтов моего поколения, в том числе и моем.

Надо сказать и о том значении, которое приобрело имя Эренбурга на фронте. Как ни интересен был «довоенный» Эренбург, вряд ли молодой офицер стал бы добиваться немедленной встречи с автором "Хулио Хуренито" и "Дня второго" в короткие дни побывки. Нашлись бы встречи не то что важнее, но неотложнее. А тут — один из первых звонков. Дело в том, что "Красная звезда", жадно читавшаяся от строки до строки, всегда встречалась на передовой возгласом: "А Эренбург есть?" И его статьи читались сразу же после сводки Информбюро, а то и раньше, поскольку сводку узнавали еще до "Красной звезды" из дивизионной и армейской печати. Эренбурговские статьи, фельетоны, заметки проглатывались залпом, как знаменитый "наркомовский паек", и действие их было примерно однозначно. Возбуждающая сила строк поражала своей мгновенностью и безотказностью. Ненависть к фашистам у солдат была естественна и неостановима, но эренбурговские строки обостряли, нацеливали и давали ей, вместе со всероссийским и всесоветским, всечеловеческое обоснование. Солдат в его статьях ощущал себя прежде всего защитником родной земли, но наряду с этим соратником французских маки, югославских партизан, всех антифашистов мира. Публицистика Эренбурга помогала армейскому читателю ощутить свое первенствующее место во всемирной борьбе.

Стоило бы, конечно, сказать о стиле эренбурговских статей. Он был неповторим, несмотря на множество попыток ему подражать. В нашей армейской газете тоже пытались следовать его манере, но с весьма малым успехом. "Заладил под Эренбурга, — махали рукой на незадачливого газетчика, — лучше подождем "Красной звезды". Стиль статей писателя, разумеется, не возник на голом месте. В русской журналистике можно было вспомнить В. Дорошевича, в западной — парижских фельетонистов. Но эренбурговский стиль, конечно, был совершенно особен. Запечатлев характер, темперамент, интеллект незаурядного человека, он следовал всем его изгибам, противоречиям, взрывам. Старинное изречение "Стиль — это человек" применимо к манере письма Эренбурга как нельзя более точно.

И вот с этим Эренбургом, кому посвящали свои "боевые счета" наши снайперы и чьими статьями зачитывались в землянках и траншеях, было крайне необходимо встретиться молодому офицеру. Нечего греха таить, что где-то дремала мысль: "Возвращусь в армию, спросят, как в Москве, а я эдак мимоходом брошу про встречу с Эренбургом…" В этом молодом тщеславии никакой дурной стороны, спустя годы, я не вижу. Юного лейтенанта оно не роняет, а Эренбурга тем более. Но тогда такой мысли я несколько конфузился и прятал ее поглубже.

Сама встреча заняла немного времени, и объяснение ее предпосылок как будто затянулось. Но мне важно именно это объяснение. Из него читатель 70-х годов поймет, какой комплекс представлений вызывал и объединял в глазах моего поколения Илья Эренбург.

Телефонный звонок соединил меня с "Красной звездой". Глуховатый голос: "Вас слушают". — "Офицер с фронта просит выслушать его стихи". — "Позвоните послезавтра в это же время". Еще раз звоню, напоминаю. "Приходите в четверг, 9 вечера, в "Красную звезду".

Девять вечера для военной Москвы было поздним временем. Вскоре начинался комендантский час, и угодить в лапы патрулю, чтобы на другой день отбивать строевой шаг под началом старшины, никак не хотелось. "В обрез назначил, — подумал я с веселым неудовольствием, — чтобы не зачитал его молодой и начинающий…"

До особняка на Малой Дмитровке меня провожала медноволосая красавица. Она волновалась едва ли не больше меня самого. "А что ты будешь читать?" Мои стихи она тоже знала едва ли не лучше, чем я сам. Оставив свою рыжую печальницу на скамейке перед домом, я выпалил свою фамилию вахтеру и через ступеньку промчался на третий этаж. У назначенной двери перевел дыхание, постучался, услышал «Войдите» и оказался в небольшой комнате. Спиной к зашторенному окну, лицом ко мне, сидел за письменным столом Эренбург. Я назвал свою фамилию. "Садитесь. Читайте", — сказал он.

Эта кратчайшая фраза произвела на меня должное впечатление. Я был совершенно уверен, что перед чтением стихов меня попросят хотя в двух словах рассказать о себе, и уже приготовил соответственные речения. А тут "Садитесь, читайте". Ну что ж! Сел и стал читать.

На минуту отвлекусь. Среди множества зачинов бесед поэта с поэтом эренбурговская фраза одна из лучших. Ссылаясь на первоисточник, я не раз употреблял ее потом, и она всегда помогала делу. Стихи скажут сами за себя — таков ее смысл, и он должен устраивать обе стороны. Ибо все остальное от лукавого или от его пособников.

Прочел первое стихотворение. "Читайте дальше". Второе стихотворение. "Читайте еще". Третье. "Хорошо. Вы — поэт". До того я глядел куда-то в стену, а тут посмотрел прямо в лицо собеседнику. Помню, на черном фоне шторы Эренбург показался мне страшно бледным и еще усталым и старым. Усталым он был бесспорно, но старым… Ему тогда минуло 53 года, и с моей теперешней точки зрения это не так уж много. Но тогда мне было 24 года, и для меня он, конечно, был стариком. Господи, ведь он еще до революции жил! А до революции в те времена было ближе, чем нам сейчас до начала Великой Отечественной…

— Одно замечание, — с некоторой смущенностью добавил Эренбург, — у вас в первом стихотворении несправедливо сказано о французах. Там было несколько по-иному, как-нибудь я вам расскажу об этом…

Из всего замечания до меня, во всей своей ослепительной перспективности, дошел только конец последней фразы: "как-нибудь расскажу"… Эренбург, завершая разговор, поднимается из-за стола и говорит уже впрямь неожиданно:

— Если вы свободны в воскресенье, приходите в «Москву», я там сейчас живу…

Конечно, свободен, конечно, приду…

Мне было что рассказать медноволосой, когда она бросилась мне навстречу с ночной скамейки!

В воскресенье я был у Эренбурга снова. В просторном номере толпилось и шумело много народу, и, кажется, все это были известные люди. Но видел и слышал я только одного человека. И когда медноволосая спросила меня на другой день, кто там был, кроме Эренбурга, я ответил несколько рассеянно: «Эренбург».

Врезалась мне в память одна его тогдашняя реплика. Летом 44-го года было уже ясно, что дни гитлеровской Германии сочтены. В числе многих я был уверен, что фашизм будет безвозвратно похоронен, и сказал об этом с некоей — я сказал бы — веселой надменностью. "Не забывайте о трупном яде фашизма", — сказал Илья Григорьевич. Позже он, кажется, написал об этом.

Теперь о стихах, вызвавших замечание Эренбурга. Там были такие строки, обращенные к женщине, которую я сравнивал с полем сражения:

Я бился, как бьются за города

Не предатели и не трусы,

Не как голландцы за Амстердам,

Не как за Париж французы.

Строки действительно несправедливые, и я печатаю сейчас это стихотворение без них. О Париже Илья Григорьевич, несмотря на обещание, так ничего мне и не рассказал, хотя встречались мы после не раз. Виделись мы на фронте где-то под Данцигом в 1945 году, встречались сразу после войны, а потом в 50-х и 60-х годах. О Париже он не рассказывал, а тем для разговора хватало и без Парижа. Но как бы интересны ни были эти разговоры, память о первой нашей встрече осталась для меня самой дорогой.

Посудите сами: военная столица, двадцатичетырехлетний офицер, медноволосая девушка, знаменитый писатель. Разве этого мало?

1971