ШУБА НА МЕХУ. Маргарита Алигер
ШУБА НА МЕХУ. Маргарита Алигер
Года через три-четыре после окончания войны Гослитиздат выпустил в свет однотомник Михаила Светлова. После долгого безденежья должно было наступить некоторое, хотя бы временное, материальное благополучие. Когда подошло время получать деньги, Светлова в городе не оказалось – дело было летом,- и деньги получила по доверенности его жена. Получила и решила потратить с толком, и прежде всего купить Михаилу Аркадьевичу шубу, которой у него давно не было, а может быть даже и отродясь не бывало. А жене хотелось, чтоб шуба была и чтобы вообще все было как у людей, и она торопилась, отлично понимая, что, появись Светлов,- и никакой шубы снова не будет. Поэтому шубу купили за глаза, в комиссионном магазине,- богатую, тонкого сукна, на меху, пушистом, светлом, с бурыми хвостиками. Все мы приветствовали покупку, радовались тому, что у Светлова наконец есть шуба. Сам он, вернувшись в Москву, был даже несколько смущен столь богатой вещью, и в то же время польщен вниманием, и судьбу свою принял кротко, даже пообещал съездить к портному,- шуба, разумеется, была велика и нуждалась в некоторой подгонке по росту. Повторяю: дело было летом.
Наступила зима, и вот однажды, морозным днем я повстречала Светлова у Центрального телеграфа. Он возвращался домой, на проезд Художественного театра, и мы вместе пересекли улицу Горького.
– Мороз крепчал, старуха! – шутил Михаил Аркадьевич, поеживаясь под резким ветром в своем старом драповом пальтишке.
– А что же шуба-то? – спохватилась я.
– Ну, шуба! Царь-шуба! «Шуба с мертвого раввина под Гомелем снята!» Ты увидишь меня в этой шубе, старуха, и наконец поймешь, чего я стою.
– Но когда же, когда?
– А куда торопиться? Шуба от нас теперь никуда не денется. Должно же что-нибудь и светить человеку впереди! Меня греет мысль о том, что когда-нибудь я выйду в ней на улицу Горького. Пусть еще немного отдохнет, ей долго придется мне служить, – балагурил Светлов.
– Не съела бы ее моль…- побеспокоилась я.
– Ну, что ты! Такую шубу?! Моль подавится. Нет, нет, будь спокойна, шуба висит в надежном месте. Ей хорошо. Не тревожься о ней.
Тем временем мы поравнялись с домом, где жил Светлов. Из ворот на улицу с гиканьем выбежала орава мальчишек. Впереди бежал Сандрик, сын Светлова. Мальчишек было человек десять – двенадцать, и все они размахивали странными палками – к концу каждой был привязан бурый меховой хвостик. Я успела только вскрикнуть от изумления, а Светлов, как-то стыдливо хихикнув, торопливо распрощался и юркнул в ворота. Поглядев вслед на его сутулую спину в старом пальто, я отчетливо поняла, что мы никогда не увидим его в новой шубе на меху.
Мы никогда не увидали его в новой богатой шубе, в шубе из комиссионного магазина, в шубе с чужого плеча. Поразительно, в какой степени он сумел сохранить себя, свой единственный облик, верность самому себе, своим принципам, своей молодости. Вот уже кто поистине до последнего своего часа оставался молодым, не одряхлел душой, не научился быть ни важным, ни солидным, ни богатым.
Довольство и самодовольство были решительно противопоказаны ему, а о том, что иногда появлялись деньги, можно было без труда догадаться – он становился еще шире и щедрей, еще больше раздавал, еще охотнее и радостнее помогал людям.
В этом искусстве он был поистине талантлив, свободен и не зависим ни от каких условностей и соображений. И никакого тут не было ни купецкого разгула, ни буржуазной благотворительности. Он помогал людям весело и празднично, как добрый волшебник, сам получая от этого удовольствие. Мог вдруг запросто, весело и естественно пригласить усталую от забот немолодую женщину, скромную сотрудницу издательства, кое-как сводящую концы с концами, пообедать с ним, или сходить в кино, или прокатиться на речном трамвае. И ждать ее в коридоре до конца рабочего дня. И по пути вдруг, словно ненароком, затащить в обувной магазин и, словно бы играя, заставить купить новые туфли. Так, чтобы человек только захлебнулся от счастливой неожиданности и никогда, ни за что, нипочем не обиделся, ничего, кроме радости, не ощутил.
В последние годы жизни он жил один, в новом доме, на первом этаже, и его быстро оценили и полюбили лифтерши, охотно помогая ему в разного рода бытовых вопросах. А он отвечал им не барскими подачками, а дружбой и благодарностью. Вникал в их заботы, в их судьбы. В праздничные дни приглашал в гости с детьми и мужьями.
* * *
Когда мы познакомились? Не могу точно ответить на этот вопрос, потому что в моей жизни он был всегда, с тех пор, как я люблю поэзию, советскую поэзию, поэзию о нас, о нашей жизни, о нашем времени. Ибо совсем иное чувство, чем преклонение перед классикой, перед поэзией прошлого, испытывает человек, когда обнаруживает, что все, чем он жив сегодня, каждый день его жизни, каждое его переживание может стать поэзией, становится поэзией.
Сначала я читала стихи Михаила Светлова в газетах и журналах, потом слушала, как он сам читает стихи в Политехническом и в Клубе МГУ. Он был так давно и так всегда, что я не могу вспомнить, когда именно нас с ним познакомили в точном смысле этого слова. Но, не помня самой даты, я на всю жизнь запомнила, как он помог мне в тот столь трудный для каждого молодого и застенчивого человека момент, когда нужно подать руку, назваться, когда невольно сжимаешься, боясь увидеть в ответ равнодушие, незаинтересованные или даже недружелюбные глаза. Светлов избавил меня от подобных переживаний, сделал для меня эти неприятные мгновения радостными. Услыхав мое имя, он обнял меня за плечи, притянул к себе, и так дружелюбны и просты были первые обращенные ко мне слова его:
– Так это ты, старуха?! Скажи пожалуйста! Ты же умеешь писать стихи!
А я и напечатала-то всего несколько стихотворений в ту пору, и такие слова любимого поэта, а главное – доброта, с которой они были сказаны, дорогого стоят. И Светлов знал эту высокую цену, отлично знал. Он умел так же коротко и неопровержимо уничтожить поэта или стихи или строки, которые ему не понравились. Но великолепным чутьем высокого профессионала в искусстве он знал, что бывают минуты, когда трат опасаться не следует, когда стоит рискнуть.
* * *
Я помню, как Светлов читал в одной из гостиных Клуба писателей пьесу «Глубокая провинция». Пьеса только что была закончена, я вспоминаю ее весьма смутно. Но совершенно отчетливо помню пленительную интонацию авторского чтения, интонацию своеобразной, ни на что не похожей первой светловской пьесы.
«Глубокую провинцию» вскоре поставил Алексей Дикий в театре ВЦСПС, и спектакль имел шумный успех. «Правда» поместила статью, озаглавленную «Яркий спектакль» или что-то в этом роде. Вслед за тем пьеса была опубликована в «Красной нови», и вот тут-то появилась статья «Мещанская безвкусица». Трудно, не правда ли, сочетать этот безоговорочный заголовок с работой и с именем поэта тончайшего вкуса, поэта абсолютного слуха, поэта революции, безошибочно реагирующего на всякую пошлость, на всякое мещанство и в искусстве и в жизни?
Это было едва ли не первое горестное недоумение моей юности, хотя мне вовсе не безоговорочно понравилась пьеса Светлова. Действие ее развертывалось в политотделе,- вспомните, что такое политотделы первой половины тридцатых годов,- и в пьесе, на мой взгляд, было немало приблизительного и облегченного. И революционная романтика, присущая и дорогая Светлову, в «Глубокой провинции» не всегда удовлетворяла. Жизненные ситуации сюжета требовали подчас более реалистических, более глубоких и ответственных решений. Короче говоря, первую пьесу поэта можно было и даже следовало бы серьезно и требовательно критиковать. Это было бы естественно и никого, включая автора, не удивило бы. Однако статья критиковала как раз то, что поэту больше всего удавалось,- лирическую основу вещи, полную истинно светловской магии.
«Конечно, только в старости мы понимаем, с чем мы столкнулись в юности»,- писал когда-то Гёте. Я только теперь понимаю, что рядом с нами и на наших глазах поэт пережил истинное потрясение, которое выбило его из колеи, лишило возможности полноценно работать. И произошло это именно тогда, когда он был полон сил, душевных, творческих, физических, в самую драгоценную пору, когда молодость и зрелость, слившись воедино, некоторое время текут вместе, создавая в своем союзе лучшее из того, на что способен художник. Дважды в нашей жизни такой момент не повторяется.
Представьте себе душевное состояние поэта, лирика, самого ранимого существа на свете, погруженного в раздумье о том, что же все-таки произошло с его работой. Он не мог отвлечься, не мог не думать об одном и том же в разных аспектах и в разных связях,- речь шла о его работе, о его судьбе, о его будущем.
Сколько сил пришлось потратить, чтобы справиться с мучительным душевным разладом, не поддаться ему, стать выше его. Сколько сил пришлось потратить на то, чтобы, преодолевая и эту борьбу в себе, в своей глубине, оставаться в то же время самим собой, таким, каким его и в те времена помнят близкие люди,- ироничным, мягким и тихим Михаилом Светловым, вечным Светловым.
Разумеется, он вышел победителем из этой борьбы, снова начал писать, снова пьесы, светловские, и написанные одна за другой «Сказка» и «Двадцать лет спустя» имели настоящий большой успех и надолго остались на советской сцене.
Началась война, собрав людей воедино в пути к одной великой цели – к победе над общим врагом. В дни войны Михаил Светлов, как большинство писателей, был на фронте, во фронтовой печати, много писал и печатался, и несколько его военных стихотворений замечательны. Разумеется, он вышел победителем,- настоящий талант возвращается из любого внутреннего разлада, из любого потрясения. Жизнь меня в этом утвердила.
Нередко, читая его стихи, я испытывала странное чувство: мне казалось, еще чуть-чуть, еще крошечное усилие – и эти стихи станут замечательными. Еще только чуть-чуть… Но на это последнее усилие Светлова уже не хватало.
Мою первую военную книжку «Памяти храбрых» редактировал Михаил Светлов. Я сама попросила его быть моим редактором и рада была, когда он согласился. По правде говоря, я думала, с ним работать будет легко и весело, и была несколько озадачена, когда вдруг увидела его совсем не тем милым и добрым шутником и балагуром, которого знала в жизни. Работал он очень серьезно, весь как-то преображался, и это ко многому обязывало. В работе с ним не могло быть никакого панибратства, никаких уступок. Он написал внутреннюю рецензию на восьми страницах, и более шести из них составляют отдельные замечания по строчкам. Он оговаривал их обилие и в начале и в конце рецензии:
«При всех моих замечаниях, книга остается хорошей. Но я люблю не только хорошие краски, которые у Алигер имеются в изобилии. Мне еще хочется видеть переливы этих красок». И дальше: «…да и, очевидно, я не во всех своих замечаниях прав. Иногда я отмечал не то, что обязательно, а то, что мне хочется. И уже если я редактирую книгу Алигер, то пусть эта книга будет без сучка, без задоринки».
Вот некоторые из его замечаний:
«С нами рядышком прошла большая, наша светлоглазая любовь». Большая любовь может пройти только рядом, а не рядышком. И светлоглазая любовь – средний эпитет».
«С пулей в сердце я живу на свете, все-таки сумев не умереть». Напряжение первой половины уничтожается второй половиной. «С пулей в сердце я живу на свете» эмоционально, «все-таки сумев не умереть» – рассуждение».
Примеры, которые я привожу, кажутся мне столь убедительными, что я, разумеется, изменила строки в обоих случаях. Я чувствовала, что он прав, и работа моя вознаграждалась его отношением. Он так радовался, когда я понимала его, когда строки и стихи становились лучше, тверже, решительнее. Помню, неуклюжую строку в стихотворении «Калуга» «повидавшие лихо платки» я изменила на «постаревшие бабьи платки». А строку «в дождинках и в искорках встречного дня» из стихотворения «Музыка», о которой Светлов написал в рецензии: «Это красиво, как креп-дешин», сменила строка: «как поезда, ждущею встречного дня». Светлов был доволен, он сразу веселел, молодел, словно у него самого получилось. И в конечном счете, несмотря на то, что мне немало пришлось потрудиться, а может быть, именно поэтому, работать с ним было, как я и ожидала, легко и весело. И работали мы серьезно, уважая и понимая друг друга.
С годами мне казалось: нечто невидимое и трудно определимое, что некогда нарушилось в поэте, ощущается не только в работе, но и в его человеческом поведении. Увы, очень часто его можно было увидеть за столиком ресторана Дома литераторов в компании лиц, не имеющих права на общение с ним, не заслуживающих подобной чести. И если даже допустить, как это чаще всего и бывало, что они сами подсаживались к Светлову, то и в этом случае его терпимость удивляла и огорчала.
Иногда было почти физически ощутимо, почти зримо, как вдруг в нем что-то погасало, словно кончался некий завод, автоматически выключая человека из разговора, из общения с окружающими людьми. Что ж это было? Какое-то нарушение контактов с внешним миром? Какой-то предел внутри человека, ограничивающий его реакции? Или какое-то прозрение, определяющее этот предел? Прозрение, вдруг, в некий момент, гасившее его интерес к происходящему, ибо он бессилен что-либо изменить? Может быть и так, думаю я сейчас, а тогда прежде всего приходили на ум самые близколежащие определения: равнодушие, безразличие… А в сущности, он был попросту много мудрее или уж во всяком случае много умудреннее нас.
Но вот я вспоминаю свои личные трудные обстоятельства.
Начало сорок девятого года.
16 февраля должен был состояться мой творческий вечер. А утром того же дня появилась статья, резко критиковавшая меня в ряду некоторых других поэтов и критиков. Естественно, что такая статья заранее определяла характер будущего вечера. Его можно бы отменить, и, может быть, мне следовало так поступить. Но я решила ни во что не вмешиваться. Много горького и обидного услышала я в свой адрес с трибуны этого странного творческого вечера!
Вечер оказался многолюдным. Из гостиной пришлось перейти в большой зал. Заканчивая чтение стихов, я заметила в зале Светлова, – вначале его не было.
В зале было много моих друзей. Они всей душой были со мной, но в обсуждении не участвовали, полагая, что всякая попытка защитить будет рассмотрена как групповщина и только принесет вред. И вдруг слово попросил Светлов.
Он вышел на трибуну… Нет, это не точно, он не выходил на трибуну, он скорее подошел к ней, прикоснулся к ней рукой, может быть для того, чтобы отодвинуть ее. Обыкновенный Светлов, чуточку сгорбленный, не отутюженный, не напыщенный, не выгибающий грудь, как другие ораторы. Он и не был оратором, и не желал им быть, и не мог им быть, он был только поэтом, Михаилом Светловым. И говорил он, как всегда, негромко и даже немножко небрежно – не изрекал и не вещал, а просто размышлял вслух и делился с окружающими своими размышлениями. И вот примерно все, что он сказал:
«Я опоздал и не слышал чтения стихов с самого начала. Я услышал целиком только два последних стихотворения. Одно из них хорошее стихотворение, а другое – последнее – прекрасное стихотворение. Написанное поэтом со своим голосом, со своей интонацией, со своим собственным, единственным видением мира. Если бы каждый из нас писал в год по одному такому стихотворению, у нас была бы прекрасная поэзия, замечательная поэзия, замечательная советская поэзия, и нам бы не приходилось говорить ни об ее отставании, ни о тех задачах, которые она должна решать. Мы могли бы только радоваться ей и гордиться ею. Представляете себе, товарищи, какая бы это была хорошая жизнь!»
Вот, собственно, и все. Самое главное. То, что я запомнила. Крепко и навсегда запомнила. А вот аплодировали ли Светлову, когда он грустно ушел в зал, я не припоминаю. Может быть, и нет. И уж во всяком случае не особенно громко. Но в зале вдруг вспыхнуло и засверкало что-то вечное и неугасимое. Может быть, собственно поэзия? Поэзия, непосредственная в своих душевных движениях, добрая и простодушная и отважная.
Что же Светлов и его короткая речь? Защитила ли она меня? Нимало! Помогла ли она мне? Бесконечно! Хотя бы тем, что спокойные, умные, добрые слова прозвучали и в тот вечер. И они навеки драгоценнее для меня самых пышных и торжественных похвал, когда- либо слышанных мною, эти несколько слов Михаила Светлова.
Что же до светловского равнодушия и безразличия, то тут, пожалуй, снова вспоминается мудрый Гёте: «Только человек, наделенный особой чувствительностью, может стать самым холодным и самым твердым. Он вынужден облачиться в твердый панцирь, чтобы защитить себя от грубых прикосновений. Но панцирь этот часто становится ему в тягость». Ох, как он бывал в тягость Михаилу Светлову, доброму и смелому человеку!
* * *
Вот я и добралась до поры, когда время почему-то начинает мчаться со сверхъестественной быстротой, даже при полной боевой выкладке,- я имею в виду перегруженность нашего времени событиями и переживаниями, столь весомыми и значительными, что не грех бы и помедлить немного. Не тут-то было, однако! Весной 1953 года Михаилу Светлову исполнилось пятьдесят лет, а весной 1963 года соответственно шестьдесят, и я помню так отчетливо оба его чествования, словно бы стоят они рядом, словно бы не пролегло между ними десятилетие, столь насыщенное, что его нагрузки вполне бы хватило иному человеку на целую долгую и нелегкую жизнь.
В начале 1961 года Михаил Аркадьевич открывал своим вступительным словом мой вечер в помещении Театра эстрады, и снова – спустя двадцать лет – он был редактором моей книги «Несколько шагов». Он был так же серьезен, внимателен, строг, даже придирчив. Очень обрадовался иронически-шутливым «Стихам о молодцах». Был доволен и долго радовался их названиям: «Главный молодец», «Другой молодец», «Еще один молодец». Радовался, вспоминая, что двадцать лет назад ему именно такого оттенка в стихах моих недоставало – уж очень я была серьезна. Однако «Стихи о молодцах» в книжке не появились, они вошли во второе издание в 1964 году. Летом 1964 года, когда Светлов еще был жив…
Тогда, весной 1961-го, когда сдавалась в производство моя книга, Михаил Аркадьевич жил в Крыму, в Ялте, писал сказки, которые давно задумал и часто рассказывал друзьям. Полные выдумки и обаяния, грустные сказки о рубле, который разбился на десять гривенников, о судьбе каждого из этих десяти гривенников. Для каких-то последних формальностей мне пришлось послать ему рукопись в Ялту. Он отправил рукопись в издательство, а мне прислал вот какое письмо:
«Рита!
Получил твой манскриптушко. Сделал все, что надо. И еще рад тому, что мне за редактирование дадут денежки. Я заметил, что в последнее время я их люблю так же, как тебя,- ведь они теперь маленькие. Мне работа сначала давалась с трудом. Но сейчас я уже привык к новому жанру – прозе и написал две сказки. Но ведь их должно быть десять!
Ты едешь отдыхать или трудиться? Постарайся объединить и то и другое.
Сейчас я совершенно не пью, и от этого мир кажется слишком трезвым и, следовательно, скучным.
И это не будет продолжаться вечно, надеюсь. Осенью мы сдвинем наши сердца, как бокалы.
Обними детей и друзей.
Миша».
20. IV. 61
Десять сказок так и не были написаны. Написал он только две.
* * *
Однажды днем, зимним, будним, московским, я вышла из нового еще тогда писательского дома на Второй Аэропортовской улице. Мне нужно было домой, на Лаврушинский. Я шла погруженная в свои заботы, невеселые, неисчерпаемые, шла, не очень-то оглядываясь по сторонам. Впереди на несколько шагов, среди других прохожих маячила чья-то знакомая спина. Не отвлекаясь от своих мыслей, я почти бессознательно старалась не терять ее из виду. Как-то легче было идти за ней, спокойнее, надежнее. И я даже не свернула в метро, потому что спина пошла через дорогу, через сквер, и я за ней… Я догнала Михаила Светлова у стоянки такси, и дальше мы поехали вместе. Он ехал в Дом литераторов. Он жил в это время один, в новой, еще не устроенной квартире, и это чем-то было ему приятно, а чем- то, вероятно, и горько. Он был грустный, тихий… Он был очень болен.
…Больше не приходится рассчитывать на его шутку, на несколько его негромких слов. Больше не случится пойти не задумываясь за его сутулой спиной в драповом пальто – не в шубе!.. Больше не встретиться нам с ним ни на земле, ни в другом мире,- эту последнюю возможность зачеркивает для нас материалистическое наше мировоззрение. Жаль, однако,- ведь в том, другом мире уже так много дорогих нам людей.