Маргарита Алигер ДОЛГИЕ ПРОГУЛКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маргарита Алигер

ДОЛГИЕ ПРОГУЛКИ

Взрослые взяли меня с собой в гости. В доме, куда они направлялись, были дети, по слухам очень хорошие. Эти отличные дети встретили меня соответственно своей репутации и тотчас же любезно показали мне свои игрушки и книги. Ну, игрушки — бог с ними, в чужие игрушки не наиграешься, но книги, книги — другое дело: интересную книгу не грех ведь и попросить почитать на денек-другой. Меня сразу же привлекла книга, совсем отличная от книг, знакомых мне до тех пор, не похожая на них ни величиной, ни картинками. Едва открыв ее и прочитав первые строки, — то были стихи, а я уже отличала этот жанр, — я так и не могла оторваться и, усевшись на диван, принялась за чтение. Мне предлагали поиграть во что-нибудь, меня звали пить чай — я не отзывалась. Я читала и оторвалась от чтения, лишь дочитав до конца большую книгу, которая называлась «Крокодил».

За долгие годы, миновавшие с того вечера, когда я впервые прочла «Крокодила», он стал так широко известен, что нет нужды о нем распространяться. Мне было не более шести лет, я не понимала толком, что значит автор, но имя автора «Крокодила» я запомнила. Его звали Корней Чуковский.

По пути домой меня сдержанно пожурили. На хозяев — взрослых и детей — я произвела странное впечатление: пришла в гости и уселась за книжку. Но я не придала особого значения упрекам матери. Они доносились откуда-то со стороны, а во мне звучали стихи Корнея Чуковского. Я запомнила «Крокодила» наизусть, почти целиком, и стала охотно рассказывать его другим детям, а то, что дословно не запомнила, рассказывала своими словами, может быть даже своими стихами, — подобная вольность казалась мне тогда вполне допустимой.

Вслед за «Крокодилом» мне открылось множество книг, сочиненных Корнеем Чуковским: «Мойдодыр», «Бармалей», «Тараканище», «Муха-Цокотуха», «Федорино горе», «Чудо-дерево». Я накидывалась на них жадно, запоминала их с ходу к стала их горячим пропагандистом.

Со стихами Чуковского связано для меня первое в жизни соприкосновение со славой. Начав ходить в школу, я частенько опаздывала на первый урок. Кто не помнит, как противно в восемь лет вставать рано зимой, когда за окном еще темно, в комнате еще холодно и вода из крана ледяная, а с вечера ты гораздо позже, чем следовало, читал интересную книгу. И вот однажды я снова опаздывала и понимала, что мне не избежать неприятностей. Где-то в середине первого урока я приплетаюсь в школу, прошу разрешения войти в класс, получаю его, понимаю, что выражение лица учительницы не сулит мне ничего доброго, шлепаюсь на первую попавшуюся парту и тут только замечаю, что в классе очень уж много народу, чуть не вдвое больше обычного. Оказалось, заболела учительница третьего класса, и нас соединили на первые часы, устроив нечто вроде литературного утра. Все желающие могут выступить с чтением любимых произведений. Не долго раздумывая, я поднимаю руку и, получив слово, обрушиваю на два класса «Мойдодыра» Чуковского, целиком, наизусть, с подлинным чувством и волнением. Боже, какой это был успех! Никогда в жизни я больше не знала такого. Он был усилен еще и тем, что душа моя была готова совсем к другому — к упрекам, к выговорам, — и вдруг вместо них рукоплескания, восторг, признание. Я ходила теперь по школьным коридорам, сопровождаемая восхищенными взглядами и шепотками: «Вон она, та девчонка, которая…» Старшеклассники пригласили меня выступить у них на вечере. Меня стали называть «Мойдодыр», — тут, может быть, следовало обижаться, но прозвище произносилось с таким восторгом, что я, помнится, даже гордилась им. Стоит ли осуждать восьмилетнего ребенка за подобную суетность?

Этот праздник, пожалуй, не прошел для меня бесследно, не остался только милым воспоминанием. Он научил меня и кое-чему серьезному, приоткрыв мне великое счастье волновать людей силой своей мысли, своей выдумки, всем, что именуется дорогим словом «талант». Талант, по-моему, всякий раз еще одно светило, восходящее на наше небо и озаряющее нашу жизнь. Чем больше таких светил, тем жизнь ярче и праздничнее. На небе моего детства вспыхнул талант Корнея Чуковского.

* * *

В благородном и многозначном жанре литературных воспоминаний весьма существен момент, с которого они начинаются. Естественнее всего, пожалуй, начинать их с первой встречи, с первого знакомства, с первого впечатления, но что считать таковыми? Я отлично помню, как мы познакомились с Корнеем Ивановичем, и первые наши, чаще всего случайные, встречи, но я глубоко убеждена, что начинать мне следует не с них и не их следует считать первыми. Потому-то я и разрешила себе начать с воспоминаний о самой себе, ибо только в этой давней и дорогой мне связи может стать в полной мере ясным, чем стали для меня, взрослой, встреча, знакомство, многолетняя дружба с Корнеем Ивановичем Чуковским.

* * *

Однажды ранним зимним вечером я зашла навестить одного своего хворающего приятеля. Я сидела у его постели, мы болтали о том о сем и не обратили внимания на звонок в прихожей, — наверное, кто-нибудь из домашних. Но вслед за ним раздались оживленные голоса, и мы сразу почувствовали: что-то там случилось, что-то произошло интересное. И тотчас же дверь в комнату распахнулась и на пороге возник Корней Иванович Чуковский. Дело было, очевидно, году в пятидесятом, может быть в пятьдесят первом, когда Корней Иванович еще не переехал прочно на дачу и, живя в городе, любил после рабочего дня забежать в гости к приятному ему человеку, перекинуться словечком, поделиться накопленными впечатлениями, пошутить и пошуметь. Он бурно и в достаточной степени театрально приветствовал больного хозяина дома, который, в свою очередь, очень ему обрадовался. Собственно, иначе трудно было реагировать на появление Корнея Ивановича — он всегда возникал достаточно эффектно, всегда привносил атмосферу праздничности, словно самим фактом своего появления уже обещая нечто неожиданное и интересное.

— Ах, вот и вы тут! — сразу зашумел он, здороваясь со мной. — Как это кстати! Вот я сейчас покажу вам, что вы за народ поэты. Сейчас вы увидите, на что способен ваш брат. Скажите, — это уже относилось к хозяину, — есть ли в этом доме Баратынский?

Баратынский в доме оказался, и Корней Иванович принялся листать поданный ему томик, сопровождая поиски нужного стихотворения темпераментными возгласами. Интересно, что он прочтет, думала я, наверное, что-то совсем неизвестное выкопает.

— Вот оно! — радостно завопил Чуковский. — Слушайте! Слушайте все! Слушайте внимательно!

И, к моему изумлению, он стал с чувством читать одно из самых известных стихотворений Баратынского — «Признание»:

Притворной нежности не требуй от меня,

Я сердца моего не скрою хлад печальный.

Ты права, в нем уж нет прекрасного огня,

Моей любви первоначальной.

Напрасно я себе на память приводил

И милый образ твой, и прежние мечтанья:

Безжизненны мои воспоминанья,

Я клятвы дал, но дал их выше сил.

Я не пленен красавицей другою,

Мечты ревнивые от сердца удали;

Но годы долгие в разлуке протекли,

Но в бурях жизненных развлекся я душою.

Я давно знала и любила эти стихи, с удовольствием слушала их в отличном исполнении Корнея Ивановича, но, честно говоря, несколько недоумевала. Ну и что же? Что, собственно, нового можно сказать об этом стихотворении?

Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:

— Ну? Как вам это нравится? — Ответа он, разумеется, не ждал. — Каков лицемер, а? Ведь это бог знает что! Этакого нарочно не придумаешь! Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:

Уж ты жила неверной тенью в ней;

Уже к тебе взывал я редко, принужденно,

И пламень мой, слабея постепенно,

Собою сам погас в душе моей.

Верь, жалок я один. Душа любви желает,

Но я любить не буду вновь;

Вновь не забудусь я: вполне упоевает

Нас только первая любовь.

— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но он при этом и сам жалок, одинок и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:

Грущу я; но и грусть минует, знаменуя

Судьбины полную победу надо мной;

— Он уже давно не грустит, смею вас уверить. Слушайте дальше:

Кто знает? мнением сольюся я с толпой;

Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.

— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!

На брак обдуманный я руку ей подам

И в храме стану рядом с нею,

— Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!

И весть к тебе придет,

— Вот чего он больше всего боится, вот ради чего торопится сочинить стихи:

но не завидуй нам:

Обмена тайных дум не будет между нами,

Душевным прихотям мы воли не дадим,

Мы не сердца под брачными венцами

Мы жребии свои соединим.

— Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.

Прощай! Мы долго шли дорогою одною;

Путь новый я избрал, путь новый избери;

Печаль бесплодную рассудком усмири

И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.

— Вот это его и тревожит — как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:

Не властны мы в самих себе,

И в молодые наши леты

Даем поспешные обеты,

Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

— Нет, каково! Каков гусь, вы только подумайте!

Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.

С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.

При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он — прежде всего сам для себя — так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала — трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?

Вот его письмецо ко мне от 24 января 1956 года:

«24 января, 56. Переделкино.

Дорогая Маргарита Осиповна!

Меня мучит сознание, что я мог бы написать эту статейку умнее, душевнее — лучше. Писать о Блоке второпях, между делом — грешно и бесстыдно. Но милый Бек так внушительно уверил меня в ненужности моей статьи для Альманаха, что я с легким сердцем принялся за другую работу и пришлось в одну ночь скропать прилагаемый опус. Повторяю от души: буду рад, если он будет отвергнут. Тогда к следующему Альманаху я сочиню что-нб. более достойное, без цитат из собственной книжонки.

Жаль, что не пришлось повидаться вчера (я был в лесу, недалеко от дома; не понимаю, почему домашние не позвали меня). А я так хотел расспросить Вас…

Ваш К. Чуковский».

Речь идет об альманахе московских писателей, первую книжку которого мы тогда собирали. «Статейка» — опубликованные там воспоминания Корнея Чуковского о Блоке, — я только что с удовольствием перечитала их. А его «мучит сознание, что мог бы написать эту статейку умнее, душевнее — лучше. Писать о Блоке второпях, между делом — грешно и бесстыдно». Это звучит как девиз.

Летом 1956 года Чуковский передал редколлегии альманаха рукопись своего «Чехова»… Помню, как я увлечение читала эту талантливую вещь и, дочитав, не имея возможности сразу связаться с Корнеем Ивановичем — у него на даче еще не было телефона, — попросту побежала к нему. Был ранний вечер, уже смеркалось, я знала, что Корней Иванович рано ложится и не любит поздних гостей, но я знала также, что он будет рад поскорей узнать, как мне понравился «Чехов». В его неизменном нетерпении побыстрее узнать, как воспринял человек его труд, тоже было нечто молодое, истинно писательское.

Мы решили открывать «Чеховым» третью книжку нашего альманаха — вторая была уже сдана в производство. Корней Иванович охотно согласился.

А дальше события стали развертываться так. Осенью 1956 года состоялось решение о создании журнала «Москва». В редколлегию нового журнала был включен и К. И. Чуковский. Первого апреля 1957 года Корнею Ивановичу исполнялось семьдесят пять лет, и ему хотелось, чтобы к этой дате непременно вышел «Чехов» — его новая последняя работа. Он вел себя крайне нервозно, писал главному редактору альманаха Казакевичу взволнованные письма, и наконец нам стало известно, что он передал рукопись «Чехова» в журнал «Москва».

По поручению редколлегии я написала Корнею Ивановичу довольно решительное письмо. И вот ответ, который принесли мне от него через два дня.

«7 января 57.

Дорогая Маргарита Иосифовна. Я страшно жалею, что необдуманно, по какому-то внезапному порыву передал свою статейку в другое издание. Все произошло оттого, что в производственном отделе мне сказали, будто материал „3-го Альманаха“ еще не поступал в типографию…

Едва я вышел из Гослита, я опомнился и стал просить редакцию „Москвы“ вернуть мне мою статейку. Редакция „Москвы“ оскорбилась и заявила, что статьи не отдаст, что у меня уже нет никакого права на нее и т. д…

Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) Вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь.

Ваш Чуковский».

Надо ли говорить, сколь горько и обидно все это было для нас. Корней Иванович сам признал, что поступил «не по-чеховски», и поэтому мне уж не хочется называть поступок Чуковского коварством, вероломством или хотя бы суетностью, даже при том условии, что я вовсе не хочу писать Корнея Ивановича эдаким добрым дедушкой.

* * *

Мы долго не встречались, и я очень ощущала отсутствие общения с Корнеем Ивановичем, — я успела привыкнуть за три предшествующих года видаться с ним часто и уже испытывала в этом острую необходимость. Мы встретились вновь случайно, на улице в Переделкине. Корней Иванович всем видом, как только мог, старался дать понять, что он мне по-прежнему друг. И я охотно, с радостью поверила ему. Возобновились наши встречи, наши долгие прогулки. Возобновилась наша дружба. И мы никогда не вспоминали об истории с «Чеховым», словно бы ее и не было. С тех пор наши отношения неизменно оставались самыми добрыми. И кто знает, может быть, дружеские отношения, прошедшие через испытания и разочарования, освобожденные от иллюзий и обольщений, надежнее и основательнее?

На Втором съезде писателей, в Колонном зале, мне вдруг передали по рядам пакет от Корнея Ивановича. В пакете были страница из «Чукоккалы» и записка, в которой Корней Иванович просил меня что-нибудь туда написать. Я призадумалась, огляделась… Вблизи от меня сидела Вера Михайловна Инбер, явно утомленная длинными докладами… И я написала:

На Втором на Всесоюзном съезде

С Верой Инбер мы сидели вместе.

И поток докладов полной мерой

Мы хлебнули вместе с Инбер Верой.

Есть хотели, пить хотели вместе,

На Втором на Всесоюзном съезде.

И в альбом Чуковскому Корнею

Написали это вместе с нею.

Я предложила Вере Михайловне подписать этот экспромт вместе со мной, но она отказалась. Вложив страницу в конверт, я отправила ее Корнею Ивановичу, кивавшему мне откуда-то из передних рядов. Отправила и думать забыла. А в перерыве, где-то в кулуарах, на меня буквально налетел Корней Иванович с объятиями и поцелуями, во весь голос, с чувством и пафосом декламируя: «На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе…» Чудесно! Прелестно! — вопил он. — Нет, вы только послушайте! — обращался он к окружающим и снова и снова декламировал все те же строки, чем-то вдруг ему полюбившиеся. Я едва от него отбилась.

Через несколько дней я гуляла с кем-то в Переделкине, и нас обогнала на узкой зимней дороге длинная черная машина. Обогнала, замедлила ход, и начала пятиться назад, и остановилась, почти поравнявшись с нами. Из машины выскочил Корней Иванович и кинулся ко мне, упоенно повторяя: «На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе…». Что-то в ритме, в интонации этих немудреных строк очень уж пришлось ему по душе, и долго он еще вспоминал их и весьма театрально исполнял на разные лады. Впоследствии, в годах общения с ним, я видела, что так он неизменно откликался на все, что вдруг чем-то нравилось ему, шумел, радовался, хлопал в ладоши, всячески привлекая внимание окружающих, всячески стараясь и других вовлечь в его игру, в его радость.

Я не случайно употребила слово «игра». Элемент игры был весьма свойствен Корнею Ивановичу и весьма ощутимо присутствовал в его манере держаться, в его общении с людьми. Но игра эта была ни в коей мере не фальшью, а именно игрой в истинном и первоначальном смысле этого слова. И никакая игра не умаляла и не ослабляла его удивительной отзывчивости на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась. Тут он становился неистов, шумел, хлопотал что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием. Мне не раз в жизни случалось видеть его в такие моменты, и если далее он порой ошибался, принимая за истинный талант обыкновенные способности или случайную удачу и человек в дальнейшем не оправдывал его надежд, думаю, что все-таки лучше ошибаться так, чем пройти равнодушно и безразлично мимо чего-то живого и непосредственного, что может при внимании и поддержке стать истинным явлением. Я уверена, что многим одаренным людям, столкнувшимся с Чуковским в юности, бесконечно помогли его горячность, его увлеченность, его умение обрадоваться чужому дарованию.

Заметив в другом, иногда еще очень молодом, очень не твердо стоящем на земле человеке искорку дарования, он, разумеется, всегда отлично знал, как необходимы этой искорке интерес к ней, поддержка, и щедро, от всей души, кидался ей навстречу.

Всегда интересно было прийти к нему с новой работой или с рассказом о ней. Он великолепно умел слушать, думать вместе с тобой, подсказывать, радоваться удаче, интересному замыслу, смелому плану… В случае, если ему нравилось. А если не нравилось? Слава богу, я не могу сама ответить на свой вопрос, мне не приходилось этого переживать, но я полагаю, что он отлично умел делаться холодно-корректным, отчужденно-вежливым, и это было страшнее ругани, возмущения, гнева. Дать понять другому, что сделанное им никуда не годится, тоже есть долг человека, преданного искусству. Полагаю, что Чуковский выполнял и этот долг с блеском. Но предпочитал он радоваться.

А как он умел оценить всякую выдумку, всякую шутку! Я всегда старалась сберечь в памяти до встречи с ним все смешное, остроумное, забавное, что встретилось, услышалось, увиделось, придумалось за это время, и он всегда ждал этих накоплений, и весь был раскрыт для них, и отвечал на них каждой жилкой, до слез смеясь, повторяя особенно понравившееся, а то и с восторгом записывая.

Мы с Казакевичем долгие годы играли в «фамилии». Игра эта заключалась в том, чтобы из любого слова, с любым нарушением его правописания, образовать имя и фамилию. Например: братья Геня Рал и Миня Рал или Мотя Матик. Были у нас иностранцы: чех Элик Тричка, англичане миссис Ипи и мисс Ури, сэр Пуховский-Универмаг. Был крещеный еврей Пров Акатор и правоверные евреи Дора Говизна и Голгофман. При каждой встрече Корней Иванович заинтересованно осведомлялся о том, какие у нас пополнения, и глаза его вспыхивали предвкушением чего-то веселого, и весь он устремлялся навстречу, ликуя, хохоча и хлопая в ладоши. Таким, остро живым и отзывчивым, было его восприятие, его реакция на собеседника, что и я чувствовала, как во мне в ответ словно вспыхивает какая-то искорка и я становлюсь живее, острее, остроумнее, находчивее. Он так умел вести разговор, так парировал удары и так наносил их сам, что в общении с ним нельзя было быть расслабленным и вялым, необходимо было всегда быть в форме, всегда быть готовым к неожиданности, а то и к подвоху.

Да, да, я не оговорилась, я именно это хотела сказать: быть готовым к подвоху, к лукавству, граничащему с коварством, к разящей иронии. Недавно в «Звезде» опубликованы интереснейшие воспоминания о нем Л. Пантелеева, почти целиком посвященные именно этим чертам характера Чуковского. О, с Корнеем Ивановичем следовало быть во всеоружии, держать ухо востро и смотреть в оба, чтобы ненароком не попасться на удочку и не остаться в дурочках. Сказал же он однажды одной писательнице, с которой у него были самые милые и приятельские отношения: «Прочел в газетке ваш последний рассказ. Замечательно! Превосходно! Больше никогда не буду читать ваших рассказов, чтобы не испортить впечатления». У писательницы, к чести ее, хватило чувства юмора, чтобы воспринять этот выпад без переживаний.

Я была издавна наслышана о лукавстве, а то и о коварстве Чуковского и всегда побаивалась этих черт его личности, но интерес к нему, потребность в общении с ним, разумеется, были сильнее. Но в этом общении я всегда, честно говоря, была несколько напряжена, боясь зазеваться, расслабиться, чересчур довериться и невольно оказаться в глупом положении. Настолько глупом, что могло стать невозможным дальнейшее общение. Не приведи господь, — это было бы мне бесконечно горько, и я предпочитала всегда быть готовой к отпору, к ответной иронии, к ответному удару, чтобы не попасть впросак. Особенно трудно мне было, когда речь заходила о моей работе, о самом, в сущности, важном. Я боялась, как бы не принять за чистую монету нечто имеющее совсем другую цену, и, напрягаясь внутренне, старалась не ошибиться. Может быть, мое напряжение каким-то образом передавалось Корнею Ивановичу и заставляло и его быть искренним со мной, не лукавить, не притворяться. Наши отношения очень скоро стали абсолютно естественными, простыми и доверительными. Разумеется, я могу и ошибаться, и обольщаться на этот счет, но у меня за пятнадцать лет нашей дружбы ни разу не было никакого повода усомниться в ее искренности.

И все таки однажды он не выдержал. Я рассказала Корнею Ивановичу о горестном положении одной старой литераторши и о своих попытках ей помочь. Попытки эти упирались в необходимость разговора с одним из руководителей Союза писателей, отношения с которым у меня были довольно напряженными. Корней Иванович отлично знал об этом.

— Понимаете, как мне неприятно обращаться к этому человеку, — заключила я. — И тем не менее придется. Другого выхода нет.

— Да, да, да, понимаю, — сочувствовал Корней Иванович. — Знаете что, давайте пойдем к нему вместе, — от души предложил он. — Может быть, это немного облегчит вашу задачу. Мне так хочется хоть чем-нибудь помочь вам.

Я обрадовалась, — предложение Чуковского, несомненно, облегчало мне малоприятную встречу, первые минуты неизбежной неловкости. И мы отправились.

Руководящий товарищ вышел нам навстречу с распростертыми объятиями, приветствуя нас несколько даже чересчур аффектированно и восторженно, и это сразу облегчило ситуацию, ибо мы тем самым сразу перевалили через ту самую неловкость первых минут, которой я так боялась, и можно было почти сразу перейти к сути дела и объяснить цель своего прихода. Хозяин дома уже отдал должное Чуковскому и произносил всякие слова о том, как он рад мне. Еще несколько мгновений — и я запросто смогу объяснить ему, почему решилась обеспокоить его. И вдруг Корней Иванович самым своим коварным, самым своим медовым голосом произнес следующую фразу:

— Вот видите! Я так и знал, что вы будете рады. А ведь Маргарита Осиповна нипочем не хотела к вам идти.

— Я так и думал… — откликнулся хозяин дома и сразу помрачнел и изменил тон.

И мне пришлось все-таки лепетать какие-то пустые и жалкие слова, без которых несколько секунд назад легко было обойтись. Мне очень хотелось потом спросить Корнея Ивановича, зачем он так поступил, но, чуть поостыв, я от этого вопроса удержалась. Не стоило, пожалуй, объясняться, тратить его и свои силы. Просто, очевидно, не смог удержаться — такой характер!

В своем точном анализе личности Чуковского и особенно сложностей его натуры Л. Пантелеев приходит к выводу: «Не в изощренной сложности и многозначности Чуковского дело, а в его ребячливости, детскости, в неугасимом его мальчишестве». Это точно, это совершенно точно, и прелестный этот «седовласый мальчик», как его именует тот же Л. Пантелеев, был в достаточной степени озорником в самом русском смысле этого слова. Все сошло гладко в той встрече, которую я описала выше, чересчур уж гладко, до противного гладко, и озорнику это показалось непереносимым, и он с ходу внес элемент конфликта и напряжения, если угодно — даже драматизма. Чтобы мы не подумали, что все так мило обошлось, чтоб не было во всем этом элемента фальшивой идиллии. Отправился он со мной в роли миротворца, а увидев, что в таком амплуа нет нужды, немедленно сыграл вовсе другую роль. Не удержался. Не смог удержаться.

А истинной детскости и ребячливости Чуковскому и впрямь хватило до конца его дней. Так же как и умения придумывать игры и играть в них, получая от игры истинное удовольствие. Каждое лето Чуковский приветствовал и провожал традиционным костром, и каждый костер был для него праздником и увлекательной игрой. Его всегда раздражали взрослые гости и необходимость «взрослого» общения с ними, и он очень досадовал на то, что со временем характер «костров» изменился — они стали привлекать много посторонней публики, их взяли за обыкновение посещать московские светские дамы, коих приходилось потом принимать, что решительно не входило в предварительный замысел Чуковского. И он начинал придумывать всякие уловки, чтобы этого избежать, и в этих уловках тоже был элемент игры, которая так была ему необходима.

Даже построенная им детская библиотека тоже стала увлекательной игрой, наполнившей его жизнь, и он играл в нес с радостью и втягивал в свою игру множество других людей.

Едва на переделкинском горизонте или в доме Чуковского появлялся новый интересный человек, Чуковский немедленно устраивал встречу с ним в библиотеке: он любил делиться с другими людьми и особенно с маленькими, растущими людьми подарками, которыми одаривала его жизнь, а может ли быть подарок дороже встречи с интересным человеком? Он приглашал в библиотеку для встречи с детьми известных писателей, ученых, — помню встречу с молодым Андреем Капицей, вернувшимся из Антарктиды, — приглашал известных артистов. Стоило ему узнать, что в переделкинский Дом творчества приехал какой-либо интересный человек, и он немедленно являлся к нему, знакомился, налаживал отношения и, разумеется, приглашал в библиотеку для встречи с маленькими читателями. И люди с радостью соглашались, очарованные Чуковским, — кто мог устоять против его обаяния, не обрадоваться возможности общения с ним, участия в деле, которым он был так глубоко и талантливо захвачен… И самые разные люди с удовольствием играли с Чуковским в столь блистательно организованную им игру в библиотеку. А как только игра стала осложняться всякими формальностями и официальностями, она ему стала надоедать и вместе с нею и сама библиотека.

Я догадалась об этом после следующего эпизода. Заключая торжественный вечер своего восьмидесятилетия, Корней Иванович, очевидно очень утомленный поздравлениями и приветствиями, ничего, собственно, значительного не сказал и ограничился лишь тем, что призвал всех своих друзей и доброжелателей дарить книги в библиотеку. На следующий день я была приглашена к Чуковскому на дачу и, вдохновленная призывом, услышанным накануне, сняла с полки полное собрание сочинений Жюля Верна и повезла его в подарок, уверенная, что такой подарок обрадует виновника торжества. Каково же было мое огорчение, когда я увидела, что Корней Иванович глубоко разочарован моим подарком и даже не пытается скрыть свое разочарование.

— И это все? — спрашивал он. — А мне ничего? Совсем ничего?

Ну, подумала я, надоела ему библиотека. И посулила ему много разных подарков и долго потом выполняла свое обещание, чуть что не при каждой встрече даря ему какую-нибудь безделицу.

Подарки он тоже обожал по-ребячески, и дарить ему подарки было ужасно приятно. Я дарила ему коробки с хорошим мылом, всякие заморские одеколоны, и он всякий раз приходил в восторг и именовал такие подарки «мойдодырскими».

— Опять «мойдодырский» подарок! — восклицал он с присущей ему аффектацией. — Чудесно! Прекрасно! Спасибо вам! Спасибо! Вы правы, вы правы! Старость должна быть опрятной!

А если подарков долго не поступало, он иногда при встрече говорил мне серьезно, а то и с некоторым укором:

— Мыло уже кончается. Я нервничаю и собираю обмылки.

А если ему что-нибудь особенно нравилось:

— Вы только подумайте — мой сынок Коленька, этот самоуверенный наглец, повадился пользоваться вашим одеколоном. Тем, моим любимым, в оплетенной бутылочке. Я был глубоко возмущен и категорически пресек это.

Чем же, как не игрой, можно назвать все это?

К другого рода подаркам относилась всяческая писчая бумага, которую Корней Иванович любил, как любой истый литератор. Я часто от сердца отрывала какую-нибудь случайно перепавшую мне красивую тетрадку и, написав в ней несколь ко строк, приносила Чуковскому, заранее предвкушая его радость. И скажу честно — когда я однажды подарила ему одну редкую, и весьма любопытную, и очень нужную ему книгу, он принял ее куда сдержаннее.

С годами и с переменами, совершившимися в эти годы, жизнь дарила Корнею Ивановичу все больше подарков. Собранием таких подарков стал его кабинет комната на втором этаже деревянной дачи, комната, полная своеобразия, созданного не какими-либо искусственными средствами, а прежде всего и исключительно личностью ее хозяина. Посреди комнаты стоял крытый пластиком столик, из тех, что в других домах чаще всего стоят на кухне, на котором весело, ярко и увлекательно разложены были новые книги, получаемые Чуковским со всего белого света. Этот стол был словно центром комнаты, и всякий раз Чуковский обращал внимание ваше на что-нибудь особенно интересное и неизменно рассказывал что-нибудь примечательное об истории той или иной книги или ее автора. Тут я впервые увидела книжки Джанни Родари и американца доктора Сьюза, которые соседствовали с новыми советскими книгами для детей, неизменно интересовавшими Чуковского. А на стенах кабинета чего только не висело! Уж не считая чудесных детских рисунков, тут были самые разнообразные дары со всего мира.

Гости — вот еще один весьма важный компонент жизни и работы Корнея Ивановича. Он любил людей, нуждался в них. испытывал подчас острую потребность в общении, бывал весьма внимателен к людям, умел слушать их, а это немалое искусство, далеко — увы! — не каждому доступное. В своем зимнем переделкинском затворничестве он бывал порой одинок, и я помню, как он обрадовался, когда открылся тамошний Дом творчества и появились рядом люди, с которыми можно было погулять вместе, поболтать, пошутить, а то и серьезно и содержательно поговорить. Люди обычно приходили послушать его новую статью, новые страницы книги воспоминаний, — ему бывало порой необходимо почитать вслух только что написанное, последить за реакцией слушателей, за выражением их глаз. И столь же охотно слушал он других, и советовал, и придумывал. Так что в начале своего существования Дом творчества украсил жизнь Корнея Ивановича. При своей любви к размеренной жизни он вскоре установил определенные часы посещения Дома творчества, и кто не помнит, как в ранние зимние сумерки, когда работать уже невозможно, прихожая этого дома оглашалась приветствиями, возгласами, хохотом, неповторимыми интонациями Чуковского. Но наступил час, когда столь желанных сперва гостей из Дома творчества стало чересчур много и они стали отнимать чересчур много времени, и это начало раздражать Чуковского, и на дверях его дачи начали появляться записки, ограничивающие часы посещений, а то и вовсе исключающие их. Ибо все люди, все встречи, все развлечения и отвлечения при всей потребности в них находились все-таки на втором плане и не смели мешать самому главному в жизни — работе. Чуковский, охотно болтающий о пустяках, охотно отзывающийся на веселую шутку, охотно забавляющийся занятной игрушкой, Чуковский, устраивающий веселые мистификации и целые представления на переделкинских улицах или в прихожей Дома творчества, такой, каким главным образом и знали его люди недостаточно близкие, — это все-таки был еще не весь Чуковский, а только Чуковский внешний, Чуковский наружный, Чуковский для всеобщего обозрения. А истинный Чуковский был человеком непростым и нелегким, и прежде всего для самого себя, и все в нем, все обстоятельства его жизни, все отношения его с людьми, все его душевные состояния были подчинены одному, самому главному, самому непререкаемому, самому святому условию его существования — работе, служению литературе. И ничего не было на свете равнозначного, и ничто не смело, не имело права помешать этому служению, нарушить работу.

— Отец терпеть не может слова «настроение», — заметил однажды в разговоре сын его, Николай Корнеевич.

Особенно не вдумываясь, я пожала плечами и, вероятно, сразу же забыла об этом разговоре. Но, очевидно, где-то в подсознании моем он сохранился, и я мгновенно вспомнила о нем, когда однажды на вопрос Корнея Ивановича о моей работе ответила, что мне не работается, почему-то нет настроения.

— Ах, у вас нет настроения? Вот как! — переспросил Чуковский таким елейно-вкрадчивым голосом, что я сразу почуяла недоброе. — Нет настроения, и вы не работаете? Можете себе это позволить? Богато живете! — Голос его все набирал и набирал высоту, и я вся напряглась, понимая, что самое страшное еще впереди. — А я ведь, признаться, думал, что вы уже настоящий профессионал, работающий прежде всего и независимо ни от чего. И разговаривал с вами как с истинным профессионалом, доверительно и надеясь на полное понимание даже с полуслова. Как я ошибся! Как я жестоко ошибся! Просто способная литературная дама с настроениями! Ах, я, старый дурак! вопил Чуковский. — Ай-ай-ай! И часто это с вами бывает? Настроения! Скажите, пожалуйста! Ну ладно, тогда пошли отсюда, из моего кабинета. Нечего тут делать с настроениями. Раз уж настроения, то идемте вниз, на терраску. Пить чаек! С вареньем и с печеньем! Дамы любят варенье и печенье…

Тут нас, слава богу, кто-то перебил, и Корней Иванович немного отвлекся. А когда мы снова остались вдвоем, он сказал очень просто, серьезно и спокойно:

— Я на вас тут накричал, но извиняться и не подумаю. Просто я забыл, что вы еще молодая, — очень уж всерьез вас воспринимаю.

— Не такая уж и молодая, — осмелилась возразить я.

— Однако достаточно молодая, чтобы надеяться, что это пройдет. Пройдет, пройдет, я в этом уверен. Хотите, я прочитаю вам статейку, которую накропал сегодня утром?

Это было знаком к примирению, и мы провели остаток вечера интересно и дружно. И все-таки, провожая меня, Корней Иванович медовым голосом пожелал мне хорошего настроения и тем испортил мне дорогу домой. Но на другое утро я села работать. С тех пор вопрос о настроении стал для нас неким условным знаком, паролем. И когда случалось, что Корней Иванович, чаще всего в присутствии других людей, в общем разговоре, вдруг ни с того ни с сего изысканно вежливо осведомлялся о том, какое у меня настроение, я уже отлично понимала, что он в каждом случае имеет в виду, и научилась достойно отвечать на этот вопрос. И еще научилась — на всю жизнь научилась — находить в себе силы, особенные силы, бог знает откуда берущиеся, игнорировать так называемые настроения, подниматься над ними, уходить от них, любой ценой освобождаться от них для работы. И поняла, что только работа — единственное спасение наше от всех тягот, забот, обид и ранений, неизбежно наносимых нам жизнью.

* * *

Мне случалось видеть Корнея Ивановича усталым, раздраженным, обиженным, раздосадованным и даже разгневанным. Мне пришлось повидать его в тоске, в глубоком горе — ему было больше восьмидесяти лет, когда он потерял сына, талантливого писателя Николая Чуковского, очень близкого ему друга. Мне только никогда не привелось увидеть его размагниченным, бездеятельным, утратившим интерес к работе и желание работать. Во имя работы он умел все заставить померкнуть и отодвинуться на второй план, и именно работа давала ему на это силы. Он всегда был в рабочей форме, даже больной, даже старый и усталый, всегда был готов к работе, всегда, в сущности, работал, и от него неизменно исходили очень активные, рабочие токи. Он столько делал, столько успевал, столько собирался успеть, что находящимся рядом с ним невольно передавалась некая энергия, незримо присутствующая в окружающей его среде. Но помимо незримых токов он всегда был исполнен желания помочь людям, подсказать им, чем стоит заинтересоваться, найти интересное применение их силам.

Прочитав стихотворные сказки моей дочки Тани, он немедленно загорелся, немедленно захлопотал вокруг нее, увлеченный тем, как бы ей помочь найти себя. И, разумеется, сразу решил испробовать ее силы в переводе. И дал ей перевести с английского сказки американца доктора Сьюза, и, когда ей это удалось, предварил своим предисловием публикацию ее переводов в журнале «Детская литература». И ликовал, когда переводы эти быстро получили известность, когда их начал исполнять по радио Игорь Владимирович Ильинский. И гневался, когда она долго не делала ничего нового, категорически отвергая какие-либо оправдывающие ее причины. Где-то уже в самые последние годы я показала ему однажды ее собственную сказку «О муравье по имени Муравей». Он тут же прочел ее вслух, со свойственным ему одному умением словно пробовать на вкус и на звук каждую строку, с удовольствием повторяя понравившиеся и безжалостно подчеркивая неудачные строки. На этот раз он читал с удовольствием, сказка ему понравилась, и, дочитав, он это сразу сказал. Но ощущалась в его похвале какая-то недоговоренность. В сказке есть строки о том, как зовут муравья:

На земле муравьиных имен

Я могу насчитать миллион.

Знала я одного муравья,

И его называли Илья.

Ну, а этого звали не так.

Ну, а этого звали — никак.

Не Семен, не Андрей, не Матвей,

Просто звали его — Му-ра-вей.

Закончив чтение и похвалив сказку, Корней Иванович повторил вслух эти строки, как-то странно на меня поглядывая. Затем помолчал и, словно поколебавшись, спросил:

— Неужели вы не чувствуете, как в этом перечне недостает имени Корней? Оно просто само напрашивается. Нет, нет, я ни на чем не настаиваю, как Татьяне Макаровой будет угодно, но, по-моему, ей просто изменили хороший вкус и хороший слух…

Разумеется, это пожелание было немедленно передано мной по адресу и с радостью принято автором. Когда книжка вышла в свет, то место, которое я цитировала выше, звучало уже так:

Есть Степан-муравей, есть Иван-муравей,

Николай, Александр и Корней.

Две сказки доктора Сьюза, выпущенные в переводе Тани Ленинградским издательством детской литературы, посвящены ею памяти Корнея Ивановича. Они вышли в конце 1973 года, а в марте 1974-го Тани не стало, и могила ее на переделкинском кладбище находится совсем неподалеку от могилы Чуковского. Мог ли кто-нибудь из нас предвидеть такое?

* * *

А сколь драгоценны были прочитанные им рукописи! Он читал всегда с карандашом в руках, делая аккуратные и вместе с тем вполне отчетливые пометки, и его безошибочный глаз и безотказный слух действовали как сверхчувствительные приборы, от которых не могли спрятаться никакая ошибка, никакой ляпсус, никакая неряшливость. Прочитав в «Новом мире» мои очерки «Чилийское лето», он вручил мне номер со своими замечаниями, все до одного учтенными мною впоследствии, при отдельном издании книжки о путешествии в Чили. Высказав мне все свои замечания и соображения, он в заключение сказал:

— Как жаль, что я не знал о том, что вы отправляетесь в Чили. Я бы дал вам один любопытный адрес. Знакомо ли вам имя Марии Моравской?

Да, я помнила такое имя и милые стихи моего детства, подписанные этим именем. Но при чем тут Чили?

— Так вот, представьте себе — она эмигрировала после революции, и след ее совершенно затерялся. Я, пожалуй, и о существовании ее забыл, хотя помнил, что она была талантлива и книга ее «Апельсиновые корки» мне в свое время очень понравилась. И вдруг несколько лет назад я получил от нее письмо из Чили. Судьба забросила ее туда, она вышла замуж за почтальона и с ним доживает свой век. Как было бы интересно вам ее повстречать. Представляете рафинированная петербургская барышня, поэтесса, подруга поэтов, завсегдатай «Бродячей собаки», и вот какой финал — супруга чилийского почтальона!

В общении с Корнеем Ивановичем меня часто пронзало почти физическое ощущение связи времен. Вот я прихожу к нему на дачу под вечер, как было условлено; долго и тщательно вытираю ноги о множество последовательно разложенных половиков, поднимаюсь по скрипучей лестнице к нему в кабинет, я ужасно любила эту большую, полную неповторимого очарования комнату с простыми, холщовыми шторами на окнах, с веселым бумажным абажуром, склеенным из ярких книжек Чуковского, — мы весело здороваемся; иногда он задерживает меня, что-нибудь показывает или даже читает, а иногда мы с ним сразу же вместе отправляемся погулять и болтаем о чем-нибудь так запросто, так обыкновенно. И вдруг он говорит:

— Как-то, когда мы возвращались с заседания редакционной коллегии «Всемирной литературы» с Александром Александровичем Блоком, он вдруг спросил…

И у меня почти останавливается сердце, пронзенное странным и сложным ощущением соприкосновения с живым Блоком.

Однажды, когда мы встретились для того, чтобы вместе погулять, Корней Иванович предложил мне сопутствовать ему на кладбище, на могилу жены его, Марии Борисовны. Мы отправились и по пути встретили ораву местных, переделкинских ребятишек. Чуковский был среди них весьма популярен — ребята бывали на его знаменитых «кострах», часто посещали библиотеку. Они, разумеется, окружили Чуковского, и он охотно поболтал и пошутил с ними. И вдруг один из них, совсем маленький, пяти-шестилетний, очень уверенно заявил:

— Корней Иванович, а мамка говорит — вы тоже помрете.

Я вся сжалась. Дурацкое заявление малыша было тем ужаснее, что направлялись-то мы на кладбище. Но Корней Иванович ничего не ответил, словно бы и не слышал, только сразу помрачнел и заметно огорчился и, крепче схватив меня под руку, заторопился:

— Пошли отсюда скорее!

Мы быстро зашагали дальше, и только отойдя достаточно далеко, он невесело сказал:

— Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то! Вырастет этаким тупым любителем резать людям в глаза правду-матку и всю жизнь будет удивляться, отчего его все не любят.

Он не снизошел даже до того, что малыш был моложе его лет на семьдесят пять.

Мы никогда не говорили о смерти, разве что шутя, иронически. Стоит ли иначе говорить о неизбежности? Ирония всегда помогала ему жить и не покидала его до конца. Однажды, где-то в шестидесятых годах, пожаловавшись мне на недомогание, он, вдруг резко изменив жалобный тон, закончил свои жалобы следующим манером: «Что уж тут! Вероятно, все вполне естественно в восемьдесят три года. Так ли я себя чувствовал год назад, в свои цветущие восемьдесят два!» Столь игривый финал сразу менял тональность и помогал собеседнику, избавляя его от необходимости лепетать беспомощные и жалкие слова.

* * *

Однажды ранним летним вечером, когда я уходила от него, он вышел проводить меня за калитку своей дачи. Мы распрощались. Едва я немного отошла, как Корней Иванович что-то сказал мне вслед. Я оглянулась. Он стоял, прямой, стройный, седой, в светло-сером костюме, освещенный закатом, и это выглядело удивительно живописно.

— Господи, Корней Иванович, какой вы красивый! — невольно воскликнула я.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.