Долгие теплые лета

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Долгие теплые лета

Скоро, очень скоро мне предстояло родиться на свет. Но этого могло и не произойти…

Паровоз медленно тащил вагоны по Туркестано-Сибирской железной дороге. Среднеазиатский пейзаж понемногу уступал место заснеженным северным лесам. Стоял декабрь, последний месяц 1925 года. В одном из купе ехала молодая пара.

Мои родители возвращались из Туркестана домой, вернее, в никуда. Своего дома в Москве у них не было. Комнату, купленную на Долгоруковской улице (с 1930 г. — Каляевской) успели во время их отсутствия занять и плотно заселить. Возможно, именно поэтому отец хотел, чтобы я родилась в Чимкенте, а сам он встретил бы нас с мамой в каком-нибудь московском жилище. Но мама не захотела остаться, у нее были на то серьезные основания.

Отец всю дорогу до Москвы ходил туда-сюда по вагону и нервно дымил папиросой. Мама спокойно сидела в купе, попивала кипяток и смотрела в окно.

В ее положении, точнее, в ее очень опасном положении, не оставалось ничего другого, как, утвердившись в своем решении, уповать на судьбу. Самый конец беременности преподнес ей сюрприз. Ни с того ни с сего началось кровотечение. Лекари в чимкентской больничке определили: внематочная беременность, нужна срочная операция. Меня хотели выкинуть ко всем чертям.

Отец настаивал на том, чтобы молодая жена осталась в местной лечебнице, ибо сам он должен был уехать — его командировка в Туркестан закончилась. И вот тут-то моя дорогая мама, презрев явную опасность, не убоявшись смерти в долгом пути, бросилась, как львица, на мою защиту. Она не ляжет под нож у сартов, она поедет вместе с мужем, доедет до Москвы, и ребенок останется жив. Она это знает.

Все семь дней пути отец молча вышагивал по вагону в клубах папиросного дыма, а мама его приободряла и успокаивала.

Интуиция ее не подвела. В московской частной клинике, что находилась в Неопалимовском переулке, роды принимал сам профессор Гудима Левкович, светило гинекологии. Все обошлось лучше некуда. Профессор сказал, что, если бы чимкентские знахари находились поближе, он сам подал бы на них в суд за варварский диагноз.

Так мама спасла мне жизнь в первый раз.

Я же с самого начала доставила ей массу трудных минут. Правда, она ни разу не застонала. Старый Гудима Левкович, приобщив меня к жизни, молча поцеловал ее свисавшую с медицинского кресла руку.

Ему я тоже ухитрилась доставить пару неприятных моментов. Завидев темя моей круглой головы, он безапелляционно заявил: «Мальчик!» И был посрамлен, кажется, впервые в своей практике.

Я успела, не покидая клинику, ввести в заблуждение и других, в том числе мою красавицу-тетю Марусю. Взглянув на беленькую синеглазую девочку с готовой челкой светлых волос, она сказала со своим безоглядным прямодушием: «Лида! Это — не твой ребенок». В самом деле: отец — брюнет, мать — шатенка, и вдруг откуда ни возьмись — блондинка. Однако подмена едва ли была возможна в частном родильном отделении на двух персон. Согласились на том, что я пошла в своего светловолосого дядю Жоржика, а позже мне удалось проявить и другие близкородственные черты и признаки.

* * *

Близился морозный канун нового, 1926 года. Из Неопалимовского переулка мама с бабушкой Неонилой Тимофеевной повезли меня, закутанную в десять одеял, на извозчике домой.

По Садовому кольцу ходил краснобокий и громко звякающий трамвай «Б» — «Букашка», но извозчичьи сани с теплым пологом показались надежней и удобней. Тем более что путь от Зубовского бульвара до Старой Басманной улицы был прям и не так уж долог.

В начале января 1926 года меня крестили, а отец зарегистрировал в Загсе рождение новой гражданки СССР.

Осторожно, кончиками пальцев, держу тонкий желтый листок с многочисленными графами:

Отдел записей актов гражданского состояния при (неясно) г. Москвы, 1926 год.

Выпись о рождении

1. Пол ребенка — женский.

2. Фамилия, имя ребенка — Былинкина Маргарита.

3. Число и месяц совершения записи — 5.1.26 (33436).

4. Число, месяц и год рождения — 20.12.25.

5. Место рождения (губерния, уезд, город, волость, село) — г. Москва.

6. Фамилия и имя — сведения об отце — Былинкин Иван Герасимович (1894), и матери (возраст) (1903) — Былинкина Лидия Александровна.

7. Постоянное местожительство и род занятий родителей — Москва, Н. Сусальный пер., 5, кв.1. Служащий, домохозяйка.

8. Который ребенок у данных родителей — 1.

Подписи, круглая печать

Мне удалось родиться не только под созвездием Стрельца, но и в воскресенье, да еще 20 декабря, то есть в день, счастливо не задевший соседние числа, — 19-е или 21-е (соответственно дни рождения Брежнева и Сталина). Пока мне определенно везло в жизни.

Мой первый домашний очаг, по странному совпадению, находился неподалеку от бывшего дедовского особняка в Большом Демидовском переулке.

По возвращении из Туркестана отца пригласили на должность главного инженера Московского газового завода, который располагался за Курским вокзалом, в Нижнем Сусальном переулке, 5. Прельстили его тем, что пообещали дать квартиру, а пока предоставили жилплощадь в заводском помещении. Мол, дом для инженерно-технического состава (ИТР) уже строится. И химикорганик распрощался с любимой специальностью, связав отныне и навсегда свою судьбу с газовым делом.

В комнатушках при заводе (так называемой квартире № 1) я и прожила свои первые два года. С тех пор запах газа кажется мне чем-то родным и близким. Нашими соседями были остробородый немец-инженер Кельх и его толстенькая, лупоглазая жена, мадам Кельх. В первое время они спрашивали маму, в самом ли деле у нее появился ребенок. Потому что я не плакала, а сообщала о своих намерениях и пожеланиях удивленным возгласом: «Аая-яй!» А зачем, собственно, плакать, если со мной моя мама, с которой так хорошо и сытно.

В 1927 году вожделенный заводской дом был построен, но не для ИТР (тот еще якобы строился), а для рабочих. Потому пол в его небольших квартирах был дощатый и крашеный, ванн, понятно, не было (можно и в бане помыться), как не было горячей воды (излишняя роскошь) и лифта (благо, всего четыре этажа). Обычный краснокирпичный дом по Второму Сыромятническому переулку, 8, казавшийся могучим красавцем рядом с соседними деревянными домишками в Сыромятниках, где в старину выделывали сыромятную кожу для конских сбруй и седел, а в XX веке доносились гудки паровозов с Курского вокзала.

Мама сразу сказала отцу: «Надо въезжать в рабочий дом. Не стоит глядеть на журавля в небе». И оказалась права. Итээровский дом так и не был достроен.

Этот «красный», как его называли, дом стал моим надежным жилищем на целых шесть десятилетий. Он был совсем неплох. Окруженный своей свитой из четырех маленьких белых домиков, дом возвышался в центре обширного зеленого двора, а весь ансамбль находился на высоком пригорке, от которого по Костомаровскому и Большому Полуярославскому переулкам шел спуск к реке Яузе. Сверху открывался сказочный вид на белые стены и колокольню Андроньевского монастыря по ту сторону Яузы. Позади дома — санаторий «Высокие горы», расположившийся в бывшем особняке купцов Усачевых, вокруг которого — небольшой тенистый парк с живописными ротондами Жилярди и с вековыми дубами, где по весне цвели голубые подснежники. Парк спускался к Яузе, а по другую его сторону шумело Садовое кольцо, там, где Земляной вал (бывшая улица Чкалова).

Отцу, как главному инженеру завода, разрешили взять в этом доме квартиру по своему усмотрению. Мама остановилась на небольшой (54 кв. м) двухкомнатной квартире с окнами на солнечный восход и с видом на Андроньевский монастырь. Семья Былинкиных обрела собственные апартаменты. Впрочем, не собственные. Сначала квартира считалась кооперативной и за нее надо было платить, чтобы выкупить в собственность, но в середине тридцатых годов жильцам была выдана некоторая компенсация, и жилье было объявлено государственным.

Квартира № 25 в доме № 8 заслуживает отдельных слов, ибо отныне она, подобно живому существу, во многом станет определять судьбу поселившихся в ней людей, побуждать их совершать те или иные поступки и вынудит распрощаться с собой только тогда, когда не расстаться с ней было нельзя. Но и оставленная, она еще лет десять хранила верность бывшим хозяевам и никто не переступал ее порога.

Такое особое значение «квартирка», как мы ее ласково называли, приобрела с самого начала еще и потому, что она стала единственной отдельной квартирой, то есть квартирой только для одной семьи — в доме, где комнаты всех сорока квартир были плотно набиты жильцами. Этакая коробка конфет в муравейнике, предмет черной зависти почти всех обитателей дома.

Эта квартира была для нас, ее счастливых владельцев, немыслимым даром небес, позволившим мне не знать всех прелестей «коммуналки». Повзрослев, я однажды спросила маму, почему она предпочла двух-, а не трехкомнатную квартиру? Тогда у моей бабушки Неонилы Тимофеевны была бы своя комнатка. Мама ответила не сразу: «Третью комнату у нас все равно бы отобрали… Три — слишком много». К сожалению, в какое-то время даже и двух окажется многовато.

* * *

При крещении меня нарекли Марфой. В святцах не обнаружили имени Маргарита, которое было выбрано родителями и внесено в метрическое свидетельство о рождении.

С нежного возраста я невзлюбила свое имя и всегда думала — до чего же мне неуютно в нем живется. Начать с того, что оно очень длинное и к тому же четко делится на две части. Со второй его частью я разделалась уже в трехлетнем возрасте, летом 28-го года, с которого началась моя вполне осознанная жизнь.

В то самое лето мама, бабушка и я жили в Крыму, в Алупке, на так называемой даче Колышкина. Это был частный пансионат на высокой скале у моря — длинный одноэтажный дом, разделенный на комнаты с отдельными террасками. В соседней с нами комнате обитала противная старуха с двумя малолетними внуками. Каждый божий день, с раннего утра и до вечера, слышался ее малоприятный голос: «Рита, жуй! Вова, глотай! Рита, жуй! Вова, глотай!» Этого хватило, чтобы я на всю оставшуюся жизнь перестала откликаться на имя Рита.

Там же, в Алупке, подверглась испытанию и первая часть моего злополучного имени.

На даче Колышкина жила симпатичная пожилая пара из Ленинграда: высоченный (так мне виделось) профессор Соломон Моисеевич Михайловский и Анна Петровна, его кругленькая жена в полосатом платьице, с полосатой косынкой на голове. Они опекали мою маму, заставляя ее ежедневно съедать по полной тарелке манной каши с маслом. Мама была исхудалой, кожа да кости, и Михайловский говорил, что она на грани чахотки. А со мной он всегда танцевал болеро «Гордая прелесть испанки» и называл меня Маргитка. Этот вариант был тоже не из лучших, но приходилось терпеть. В танце у меня перед носом мелькали его колени в белых брюках, и мой робкий протест не долетал до его ушей.

Надо заметить, что первая часть моего имени всегда открывала широчайшие возможности для вариаций с уменьшительно-ласкательными суффиксами. Однако подобные опыты разрешались только в узком кругу родных и близких. Всем остальным предписывалось произносить мое полное имя, хотя институтские сокурсники настоят на своем и приучат меня к более краткому — Марго.

Однажды чуть ли не до слез, до щекотания в горле было приятно услышать от одной знакомой обращенное ко мне такое хорошее, но, увы, чужое имя: «Машенька!»

Говорят, что имя находит своего владельца, но в моем случае оно явно ошиблось. Я ему внутренне не подчинилась, хотя оно упорно старалось сделать меня Маргаритой из «Фауста».

* * *

После Крыма началась дачная подмосковная эпопея. Ничего не может быть лучше летней поры в детские годы!

Каждое лето, каждый переезд на дачу остаются в памяти как всякий раз новый яркий спектакль. А в каждом таком спектакле — свои сцены, которые не просто помнятся, а повторяются, — хотя и с другими декорациями и актерами, — в большом спектакле жизни.

Первое мое дачное лето было в 30-м году в Перловке, тогда — типичном дачном поселке в 15 километрах от Москвы, по Ярославской железной дороге. Рядом со станцией — ряды двухэтажных красивых дач с поросшими травой переулками. Там впервые я увидела, как ярко украшены в мае зеленые лужайки пятачками желтых цветущих одуванчиков. А в лесу, по ту сторону Ярославского шоссе, была тьма ромашек и крупных синих колокольчиков.

Дача Елистратовых, наших первых хозяев, стояла рядом с шоссе. Там был сад с клумбами, а меж двух берез висел гамак.

Мне — четыре с половиной года. У меня стриженные в кружок светлые волосы и уже не синие, а довольно большие зеленые глаза: так получилось, что первородную синеву запорошили желтые искорки. Но против такой перемены цвета я никогда не возражала. Судя по фотографиям, мордашка у меня была то насупленной, со взглядом исподлобья, то — в паре с улыбкой — веселая и лукавая.

Я лежу в гамаке и крепко прижимаю к себе мамину вязаную кофту. Кофта — мягкая, в мелкие болотно-оранжевые кирпичики, и пахнет мамой. Лежу с ней в крепкую обнимку до тех пор, пока мама не вернется из Москвы. Точно так же через многомного лет я буду обнимать мамину, но уже другую кофту, а маму уже не дождаться.

Иногда мы втроем — мама, отец и я — ходили по вечерам гулять вдоль тихого и пустынного Ярославского шоссе. Провожали солнце. Отец говорил, если сказать «Солнышко, спокойной ночи», то назавтра снова будет солнечный день. И вот ведь — на следующий день солнце являлось точно по заказу.

Во время тех прогулок я уже ощущала неясную напряженность в отношениях родителей или просто недостаток теплоты. Не чувствовала духа единой семьи. Отец меня очень любил, таскал на закорках и рассказывал на ночь сказки, но когда он, молчаливый и равнодушный к домашним делам, приходил с работы, обедал и тут же заваливался спать на диван, меня совсем не радовало его появление. Его приход, казалось, взбаламучивал ту спокойную, счастливую атмосферу, которая царила дома, когда мы с мамой бывали одни.

Видимо, уже в очень раннем возрасте можно обнаруживать незаметные трещинки в родном очаге или предчувствовать неблагополучие, хотя явной опасности пока и не видится и все идет своим чередом.

Тем летом отец был направлен своим заводом в Германию изучать газовое хозяйство Берлина. Оттуда он прислал открытку — с видом ночной улицы Унтер-ден-Линден и с таким текстом:

«СССР, Москва

Ст. Перловка Сев. жел. дороги

4-ый Ленинский пер.

дом Елистратова

Былинкиной Лидии Александровне

Дорогая Лидочка,

На днях послал тебе закрытое письмо. Но мне сказали, что письма идут очень долго. Поэтому я решил, что о своих впечатлениях расскажу при приезде, а буду посылать чаще открытки. Устроились мы довольно прилично в немецкой семье. Пока осмотрели только пять заводов. В этом отношении дело подвигается довольно туго. Свободное время проводим скучно. Причины тебе известны.

Крепко целую тебя и Маргариточку

Твой Иван»

Еще бы не «скучно»! Отец и его спутник инженер Смекалин на улицы Берлина носа не высовывали, а для «алиби» даже в туалет друг друга провожали.

На следующее лето, в 31-м году, мы жили в той же Перловке, но ближе к станции, на даче у Ивана Сергеевича. Там в саду росло высокое грушевое дерево, и я, девица пяти с половиной лет, с изумлением обнаружила, что если его хорошенько потрясти, на землю посыплются груши и за ними не надо идти в магазин. Но еще больше меня поразило другое открытие, хотя в ту пору это было скорее не открытием, а сильным впечатлением.

Однажды мы с бабушкой пошли к вечеру на станцию встречать маму, которая ездила в Москву за продуктами. Моя бабушка Неонила Тимофеевна выглядела совсем старенькой: сгорбленная, седая и очень худая. Ее цыганские глаза глубоко провалились и смотрели невесело. Ей было всего 56 лет, но она была неизлечимо больна. Хотя тогда об этом никто не догадывался.

Мы подходили к платформе, когда мимо прогрохотал товарный поезд. Состав был очень длинный, все вагоны-теплушки наглухо закрыты, и только под крышей виднелись маленькие оконца. А из каждого оконца высовывалась детская головка. Мелькали вагоны, мелькали детские головки. Состав удалялся, а я с непонятным страхом смотрела ему вслед: куда их в теплушках везут, да так много?

Бабушка коротко ответила: «Раскулаченных везут. В Сибирь». Я ничего не поняла, но расспрашивать почему-то не захотелось.

Возле грушевого дерева в саду между двух столбов болтались качели. На этих качелях я с наслаждением взлетала вверх. Взлетала почти к небу, когда меня раскачивал мой пятилетний приятель, мальчик Витя в тапочках на веревочной подошве. Ему тоже всегда хотелось летать к небу, а мне не хотелось уступать место. Он терпеливо ждал, но иногда, не дождавшись, чуть не плача, убегал по дорожке к калитке. Такой исход мне тоже не нравился, и настроение портилось… Вдруг, ровно через пять минут, мой маленький приятель пулей выскакивал к качелям с боковой дорожки, сияя всем лицом, смеясь во весь рот и не вспоминая об обиде. Кто мог устоять перед таким великодушием и незлобивостью? Я тут же слезала с качелей. Этот его изо дня в день повторяющийся маленький подвиг неизменно удивлял меня и трогал до глубины моей пятилетней души. Наверное, став взрослым, он так же снисходительно и добродушно, истинно помужски относился или относится к капризам женщин. А у меня «синдром качелей» и память о мальчике Вите сохранились навсегда.

Следующей моей летней станцией была платформа Снегири по Рижской железной дороге. Деревня Крюково, река Истра, 32-й год. Мне шесть лет.

Это лето было насыщено запахами, двумя деревенскими запахами, которых не было и не могло быть в дачном поселке. Вот они: влажный, чуть приторный дух белых болотных цветов, сквозь заросли которых пробивалась к реке тропинка, и солнечный, жаркий аромат сена в сарае на сеновале, где ребята с визгом прыгали вниз с высокой копны.

В этом году особенно остро стал ощущаться — после отмены НЭПа — недостаток в продуктах, в одежде, во всем. Это время в истории страны будет названо жестоким периодом ранней Советской империи. Однако всего этого — стараниями мамы — я не слишком замечала. Кроме того, у меня появились свои первые детские заботы и печали.

На этот раз мы жили довольно далеко от станции Снегири, рядом с рекой Истрой, в обычном деревенском доме. Всю вторую половину лета мама часто куда-то уезжала на поезде. Со мной дома оставалась Настя, шустрая, но нерасторопная добрая женщина, которая, как и многие колхозницы того голодного времени, перебралась в город, чтобы прокормить оставшихся в деревне своих детей. У нее было двое мальчишек, Ленька и Миша.

…Мама возвращалась к вечеру и ходила со мной к речке, таща меня иной раз на закорках. В пяти- шестилетнем возрасте я часто болела: то кровь носом шла, то голова от боли разламывалась, то коклюш душил кашлем.

Как позже выяснилось, мама разрывалась между своим хворым ребятенком в Снегирях и умиравшей в Тушино Неонилой Тимофеевной. Лишь позже, осенью, в Москве она мне сказала: «Наша бабушка умерла». Мы вместе поплакали, но я скоро утешилась: главное, моя мамочка со мной…

Неонила Тимофеевна Березовская (по-домашнему Нила Тимофевна) скончалась пятидесяти семи лет от рака желудка на руках дочерей — Лиды и Маруси, пережив Александра Иосифовича на 20 лет. Ее любимый сын Шура, вернувшийся из армии, на похороны не пришел. В тот день он лежал в жару, подхватив грипп-«испанку». Он умер через три дня после похорон матери. Она взяла своего любимца с собой.

Года через два мама повезла меня к бабушке на кладбище в Тушино. Но ее могилы там больше не было. Тушинское кладбище сровняли с землей под какое-то строительство, кажется под аэродром.

В то же самое лето мы с мамой принимали гостью, чей визит, хотя я, понятно, этого не знала, будет иметь отношение к дальнейшей жизни нашей семьи. Отец проводил отпуск с нами на даче, но в тот день куда-то отлучился. И вот к нам на дачу явилась, ничтоже сумняшеся, некая Маня Пушкина, лаборантка с Газового завода, якобы привезшая отцу какие-то срочные бумаги. Мама, видимо, сразу поняла (или уже знала?), кто такая эта худосочная дева с вставными железными зубами и бегающим взором, которая при том старалась казаться милой и любезной.

Мне, конечно, в голову не приходило, что она приехала оценить жену, посмотреть на дочь и на наш домашний мир, но в душе поселилось — или передалось от мамы — неосознанное беспокойство, стало реальнее ощущение напряженности, витающей в наших стенах.

* * *

Лето 1933 года в селе Звягино на реке Клязьма подарило мне один интересный навык и еще одно удивительное впечатление.

Во-первых, я в совершенстве постигла игру, которая вдруг открылась мне во всей своей спортивной азартной сути. Я научилась виртуозно направлять, делать крутые повороты, тормозить и бешено разгонять… обруч. Нет, не просто деревянный обруч, который детишки, неуклюже колотя его палочкой, гоняют по прямой. У нас были классные обручи — невесть откуда взявшиеся железные обода от бочки, которые пружинили на ходу и разворачивались в любую сторону, чутко повинуясь палке в руке лихачей, мчавшихся по извилистым дорожкам сада. Гонки доставляли несказанное удовольствие от быстрого движения и собственной ловкости. Ни до, ни после, ни за границей мне не встречалось ничего похожего на этот замечательный спортинвентарь.

Что касается второго впечатления, то оно было иного, созерцательного плана.

Во время одной вечерней прогулки мы — мама, отец, я — оказались в какой-то дальней деревне на берегу Клязьмы. Сели отдохнуть на лавочку возле избы над крутым высоким обрывом. На другом берегу реки темнел лес, за его зубчатую кайму медленно сползало очень большое красное солнце. И вдруг откуда-то из лесу донесся колокольный звон, меланхоличный, переливчатый, нереальный.

Эту волшебную, тревожную атмосферу того вечера доныне воскрешает для меня песнь «Вечерний звон»…

В том же 33-м году на меня, семилетнюю, свалилась большая женская радость. Мне купили красивые туфли. Не просто красивые, а необыкновенные туфельки: белые, парусиновые, с перепоночкой и синей каемочкой вдоль всей резиновой подошвы. Мама и себе купила такие же, только размером побольше. Кроме обуви она принесла в сумке сливочное масло и сосиски, которых не было в продмагах. Для этих роскошных даров ей пришлось отнести в Торгсин золотую цепочку от моего нательного крестика, потому что обручальных колец у родителей уже не было. Слово «Торгсин» (всего-навсего — «Торговля с иностранцами») стало для меня символом изобилия, обозначением пещеры Али-Бабы с несметными сокровищами. Вот только «сезам» не часто открывался.

В начале 30-х годов масса людей несла в Торгсин свое последнее золотишко на потребу Молоху, который не столько заглатывал валюты считанных иностранцев, сколько слизывал остатки «богатства» обобранных горожан. У кого не было золотых вещиц, несли серебряные подстаканники. У кого не было ни того, ни другого, выручала смекалка русских умельцев.

Отец собирал еще встречавшиеся в обиходе серебряные рубли 24-го года, выпущенные на смерть Ленина и на радость трудящимся, и плавил их в тигле заводской лаборатории, а потом через Торгсин возвращал государству, получая от него на хлеб с маслом.

* * *

В Перловку и на Клязьму весь дачный скарб отправлялся на телеге с лошадью. На подводу грузились чемоданы, мешки с кастрюлями и горшками и, самое главное, две огромные бутыли с керосином для примуса. Пока понурый битюг со всем этим великолепием и восседавшей на возу Настей тащился часа три по Ярославскому шоссе, мы с мамой добирались до места электричкой.

В последующие годы отец брал на своем заводе грузовичок, и мы с комфортом отправлялись в путь на грохочущей полуторке марки «АМО». Мама со мной усаживалась рядом с шофером, и я зачарованно смотрела на дорогу, на плывущие мимо серые избушки и поля. Иногда нас обгонял какой-нибудь большой грузовик, и тогда мы тоже поддавали жару. Шоссе было свободно во всю свою узкую ширь, и можно было нестись со скоростью не менее сорока километров в час. С 36-го года на грузовике марки «ЗИС» (завод имени Сталина) мы ехали еще быстрее.

Среди других вещей на воз обычно водружался и короб с книгами. Верх наслаждения — сидеть у распахнутого в садик окна и упиваться «Княжной Джавахой» Л. Чарской или «Маленькой принцессой» Ф. Бернет. Позже были Майн Рид, Купер, Жюль Верн и, конечно, А. Дюма. А бесподобной приправой к чтиву были большие шоколадные ириски (по 17 коп.), в которых вязли зубы.

С детскими книгами мне несказанно повезло. Я натолкнулась на подлинную золотую жилу, случайно познакомившись с симпатичной старушкой, Зинаидой Николаевной Полтевой. Она жила с двумя взрослыми дочерьми, Галей и Ирой, в переулке близ Воронцова поля в деревянном коммунальном особнячке. Стены одной из их двух комнатушек были сплошь — от пола до потолка — уставлены полками с роскошными дореволюционными книгами для детей и юношества. При виде золотых корешков, красочных обложек, изумительных иллюстраций и вообще всех этих несметных сокровищ меня охватывало чувство дикой жадности: хотелось взвалить на себя все книги и утащить домой. Но мне — и то слава Богу — разрешалось брать для чтения не более пяти-шести книжек. При этом добрая Галя позволяла выбирать любые, а суровая Ира помалкивала, глядя на меня без энтузиазма.

Я, конечно, прочитала и «Школу» Гайдара, и «Педагогическую поэму» Макаренко, и другие советские сочинения. Но там фигурировали обычные мальчишки и девчонки со своими обыденными заботами или героическими помыслами, и все они казались мне очень узнаваемыми и потому малоинтересными. Другое дело — незнакомое российское прошлое или где-то существующие — подумать только, существующие! — красочные и загадочные дальние страны.

Тут стоит упомянуть об одном забавном, — если бы он не был таким многозначительным, — факте.

В груде старых писем мне встретилась рождественская открытка, написанная в 1929 году и присланная нам из Детройта братом отца, дядей Колей, Николаем Герасимовичем Былинкиным, который был послан в командировку в США осваивать азы автомобилестроения на заводах Форда.

Маленькая изящная голубая открыточка с изображением молодого дяди Сэма в клетчатых брюках рядом с юной мисс в шляпке и с руками, полными подарков, — «Мерри Кристмас энд Хэппи Нью Еар». А на обороте рукой дяди Коли написаны следующие строки:

«Маргариточке, а также ее Папе с Мамой. Шлю привет из Америки, куда Маргариточка, как пишет ее Папа, ездит чуть ли не каждый день. Целую и желаю всего наилучшего.

Н. Былинкин»

Такое вот невольное свидетельство моих ранних интересов. Оказывается, четырех лет от роду я уже отправлялась в Америку. Уж не потому ли, что с шестимесячного возраста сидела на американских детских смесях фирмы «Черни»? Как ни странно, но ровно через двадцать лет мне действительно довелось собственной рукой писать на родину письма из Южной Америки.

Кроме произведений моих любимых иностранных авторов особенно увлекательна была серия книг о путешествиях Мурзилки по странам мира. Крохотный человечек в черном фраке и черном цилиндре — Мурзилка путешествовал незаметным «зайцем» на пароходах и поездах, на верблюдах и собачьих упряжках по Африке, Азии и Америке. Интересно было не только читать, но и разглядывать иллюстрации, где, как на загадочных картинках, надо было отыскивать в толпе людей или на мачтах кораблей среди матросов маленького, где-то притаившегося Мурзилку. Кто же автор этих книг, от героя которых осталось неумирающее имя? И сохранится ли вот так же в чьей-либо памяти имя поп-героя Гарри Поттера через семьдесят лет?

Книги не только утоляли любопытство, но и пробуждали страсть к активным действиям. В свой первый дальний вояж я отправилась уже в шестилетнем возрасте, вооружившись тупым карандашом и листками желтой бумаги в клеточку. Записки вояжера назывались «Путешествие на северный полис».

Смотришь на четыре тетрадных листочка, густо исписанных большущими круглыми буквами, и не верится, что это — мой почерк, что можно было быть такой маленькой и с таким упоением выводить эти каракули и совсем не думать про «дядю Степу, милиционера».

Не могу не доставить себе удовольствия окунуться в детство с его первыми фантазиями и первыми сражениями с русским языком (воспроизводится в оригинальной транскрипции, за исключением запятых):

«Мы приехальи на берег севернаго окиана, мы надели лыжы и отправильись в путь на лдине, мы убили тюленя и поехали дальше, мы ехали спакойно еслиб не нарушел наш пакой самоед, который проехал мимо нас, он на нас обирнулся и повернул в другую сторону и удалился, мы долго глядели ему вслед, туман насел и стало темно, мы ехали часа 3 и увидели белого медведя, он хотел броситца на нас, но у нас были ружйи, но мы его не убили, а поранели и он убижал, но вдруг из снега показались головы писцов, они вероятно испугались нас и оскалили зубки, мы с ними затеяли войну, мы с ружями а они с зубками…»

У путешественников было еще немало интересных встреч с разными полярными зверями, но эту впечатляющую охоту на песцов отец никогда не забывал и еще долго меня поддразнивал: «Мы на них с ружьями, они на нас с зубками!» Что ж, такой тогда виделась война.

Весной 1935 года начался, пожалуй, самый интересный период дачной эпопеи, но начиналась она не слишком весело.

Мне девять лет. Я лежу в нашей московской квартире на кушетке возле открытой двери на балкон. На дворе — свежая зелень деревьев, май месяц. Слева на стуле — стопка книг от Зинаиды Николаевны, а справа за столом восседает наш домашний доктор Перель. Он кладет десять своих толстых растопыренных пальцев на стол и говорит: «Даю руки на отсечение, что в легких у нее ничего плохого нет».

Дело в том, что после гриппа у меня упорно держалась субфебрильная температура, росла слабость, пропал аппетит. Мама очень волновалась и на сей раз не поверила доктору Перелю.

Она настояла, чтобы меня отвезти к доктору Веллингу, домашнему врачу семьи тети Наташи Прусовой-Потоловской. Седой старичок приложил стетоскоп к моей спине и заявил: «В легких не все в порядке». Рентгеновский снимок показал, что в правом легком у меня дырка величиной с двухкопеечную монету. Злые языки говорили, что доктор Перель ошибся неспроста: мол, у него только что умер маленький сын, и он, вольно или невольно, другим желал того же.

Так или иначе, но доктор Веллинг велел незамедлительно вывезти меня на свежий воздух за город и усиленно кормить медом, гоголь-моголем с тертой яичной скорлупой и щавелевым супом. Плюс какими-то полезными по той поре таблетками.

И вот мы с мамой оказались в деревне Костино, что в трех километрах от станции Правда по Ярославской железной дороге, и осели там на целых семь лет.

Костино и деревней-то трудно было назвать. Всего девять деревенских рубленых домиков с застекленными террасками. Ни дача, ни изба — типичное жилище ближнего Подмосковья. Перед домами — поле и лес, позади — живописная речушка Скалба с синими стрекозами над камышом, а справа — бывшая барская усадьба, занятая под детский дом.

Недалеко от детдома стояла палатка, где продавали сметану и — о, чудо! — дачникам «отпускали обеды» из детдомовских харчей за наличные деньги. Основное блюдо было «штуфат с макаронами», этакая зажаренная в сухарях подметка с кучкой желтых макаронин. При московской беготне по продмагам в поисках где и что «выкинули», местные обеды казались благословением божьим.

Благодаря такому невиданному сервису почти все девять домиков были заняты дачниками, в основном — нашими знакомыми и друзьями. Одни поддавались моим жарким речам о красотах тамошней природы и соблазнительным перспективам готовых блюд, другие — семьи тети Наташи и тети Милуши (в девичестве — Потоловских) — жили там каждое лето со своими чадами. Надо заметить, что в Костине собрались представители не только второго, но и третьего поколения Потоловских и Березовских.

Семейство Артемовых: тетя Милуша, Лев Ефимович и два их сына — мой сверстник Жорик и маленький Вовка — несколько лет подряд обитало в третьем домике от начала деревни, у хозяйки Марии Петровны.

В первые годы костинской эпопеи Жорик (позже — Жорес Львович Артемов) был разбитным малым в синих сатиновых шароварах, розовой футболке и с цветной вязаной феской на голове. Кисточка на феске не знала покоя, потому как Жорик то и дело взрывался заливистым тенорковым хохотом. Он был ярым поклонником Маяковского и особенно Утесова и с вожделением горланил песню: «Сердце, тебе не хочется покоя!..» Его папа Лев Ефимович приезжал в Костино на персональной директорской машине, сын был горд за отца и соответственно — за себя. Однажды, разобидевшись на деревенских ребят, Жорик заявил: «Мой отец всех вас в кутузку посадит!»

Никто тогда и не подумал бы, что этот несколько заносчивый и беспечный парень не посрамит отца, пойдет по его стопам и заделается военным: окончит политакадемию имени Фрунзе и станет начальственным политруком, дойдет до Берлина и будет орденоносным полковником Советской Армии.

Вовка (в будущем Владимир Львович Артемов), младший сын тети Милуши, был младше Жорика на 8 лет. В раннюю костинскую эпоху мы, чтобы хохотунчик малыш за нами не увязывался, откупались от него конфетами, при виде которых он был готов на любой подвиг. Если Вовка оказывался где-нибудь в гостях, он немедля опустошал вазочки, складывая конфеты поленницами около своей чашки и кучами сгребая себе на колени.

Вова так же, как старший брат, заливисто хохотал, но в детстве выглядел более вдумчивым и любознательным. Несмотря на разницу в возрасте, нас с ним впоследствии связала добрая дружба. Он, став взрослым, многое понимал и вольно или невольно кое-что критиковал из того, что нас окружало, хотя полностью разделял политические предпочтения своего отца. Подругому и быть не могло, ибо тетя Милуша в своей семье ни единым словом старалась не упоминать о своем расстрелянном папе и братьях-белогвардейцах или вообще о радостях своей былой, «не нашей» жизни.

Вова, Владимир Львович Артемов, окончив МГИМО, побывав на службе в КГБ, а затем, распрощавшись с дипломатией, стал профессором и мэтром политической журналистики.

Третьим моим дачным соратником был Сева, сын тети Наташи Прусовой-Потоловской. Он жил в седьмом костинском доме и в первые годы моего пребывания в этой деревне выглядел худеньким воспитанным мальчиком на длинных тонких ножках. Тетя Наташа была великой аккуратисткой, и потому ее единственный сын всегда ходил в глаженых рубашечках и черных кожаных тапочках на шнурках.

Сказать по правде, мы с Севой были старыми знакомыми, поскольку моя мама, приехав в 1924 году в Москву, остановилась у тети Наташи. Обе они, выйдя замуж, продолжали поддерживать довольно близкие отношения, тем более что их дети — я и Сева — родились в одном, 25-м году. И вот однажды, году в 27-м, тетя Наташа со своим чадом нанесла нам визит в нашу новую квартиру в Сыромятниках.

В ту пору, по свидетельству очевидцев, мне совсем не хотелось самостоятельно осваивать новый предмет туалета: большой, холодный и круглый. Но Сева, уже познавший неоспоримые удобства этого сосуда, без капли боязни подошел к нему, развернулся и… сел на горшок. Весь мой страх в миг улетучился, и я с удовольствием последовала за ним. Все-таки он старше меня на целых полгода. От этого самого дня и ведется исторический отсчет наших дружеских лет, и Сева считается самым давним из всех моих друзей-приятелей и моим первым наставником, поделившимся со мной жизненным опытом.

В Костине нас с Севой связывали уже более серьезные интересы. Так, например, в дождливые дни мы зачитывались и обменивались приключенческими книгами, а однажды, когда нам было по десять лет, вышили цветными нитками — по шутливому заказу родителей — наволочки для диванных подушек: Сева изобразил клоуна с помпончиками на колпаке, а я — Коломбину в юбочке. И заработали по полкило конфет «Снежок».

По прошествии многих лет Сева, он же — Всеволод Васильевич Прусов, окончил МАДИ, руководил дорожным строительством в Афганистане и отделом в Госплане. Высокий и галантный, любитель и любимец женщин, он, по мнению своих родственников, более чем кто-либо другой похож на своего деда, Александра Платоновича Потоловского. Смех у него такой же взрывной, как и у всех остальных представителей славного рода, и такое же, как у всех, счастливое умение легко относиться к жизни.

* * *

Таким образом, в деревне Костино в середине тридцатых годов собрались отпрыски Березовских и Потоловских в третьем поколении. За семь лет пребывания в этом чудесном месте сменилось много дачных детей, но мы — упомянутая троица плюс Вовик — считались там старожилами и были участниками всех игр и затей.

Костинская жизнь была насыщенной и заполненной до предела. Каждое лето имело свои незыблемые охотничьи сезоны и всякий раз новые увлечения. Сезоны определялись природой, а мода на увлечения устанавливалась неизвестно кем.

Первый летний сезон открывался походами за купавками. Все, взрослые и дети, отправлялись в начале июня в еще пахнущий весенней свежестью лес, где среди влажной зелени тут и там поблескивали желтые огоньки. Возвращались мы с целыми охапками этих маленьких чайных роз, источавших легкий аромат душистого мыла.

Второй «охотничий» сезон — ландышевый. Лесные поляны бывали усеяны гроздьями белых крохотных колокольцев на тонких стебельках, отороченных острыми зелеными листами. От огромных букетов исходил такой сумасшедший аромат, что на ночь приходилось настежь распахивать окна. Но поистине дурманным запахом пьянили фиалки «ночные красавицы», эти подмосковные орхидеи. Они высокими белыми свечками вдруг зажигались в густой траве или прятались за деревьями. Чем труднее было искать эти удивительные цветы, тем больший азарт нас охватывал. Так проходил третий летний сезон.

Позже, в конце июня, очередь доходила до земляники, сладко пахнувшей солнцем и жарой, сплошь заливавшей просеки и лужайки красной капелью. Дальше — к концу июля — мы отправлялись за малиной в густой малинник над обрывом у речки, продираясь сквозь заросли жгучей крапивы.

В начале августа открывался долгожданный сезон «тихой охоты», время сбора грибов. Шли по грибы ранним утром, часов в 6–7, когда невысокое солнце еще серебрило росу под ногами. Вокруг — неправдоподобная, прохладная тишина, в которой как-то особенно громко и отчетливо перекликаются петухи звонкими с хрипотцой голосами. Деревья бросают на дорогу длинные косые тени, и в еще не очнувшийся лес, где не жужжит ни единая муха, входишь с замиранием сердца, как в какую-то тайну. Подобное же чувство во мне всегда воскрешает «Рассвет на Москва-реке» Мусоргского.

Первое августа 1940 года навсегда осталось красной датой в моем календаре. В тот день мы не бродили, как всегда, по лесу, а, подобно обезумевшим скалолазам, сновали вверх-вниз по обрыву вдоль берега Скалбы. На довольно крутом, поросшем елками склоне почти под каждой еловой ветвью торчал ядреный белый грибок или роскошный гриб с кулак величиной. Мы с мамой так и называли — тогда и впредь — подобный экземпляр «скулаком».

В тот ясный августовский день все мы устремлялись в тихом экстазе — именно в тихом, чтобы другой друг-грибник не перешел дорогу, — то к елочке повыше, то скатывались по откосу к елочке пониже, и каждый из нас с радостным стоном выковыривал из мха очередного красавца. Тетя Наташа перед тем, как уложить гриб в корзинку, целовала его, как родного, а потом победно окликала сына и мужа: «Се-е-ева! Ва-а-ася!»

Однажды мы набрели возле того же обрыва на поляну, сплошь усеянную желтыми жирными лисичками. Нельзя было шагу шагнуть, чтобы под ногой не хрустнуло два-три грибка. Всех обуял такой азарт, что, заполнив корзинки, мы стаскивали с себя все, что можно и чего нельзя, и набивали доверху грибами.

Такие вот красоты и богатства находились всего в каких-нибудь сорока километрах от Москвы.

Другие, «не природные» увлечения были у нас каждое лето разные. То мы мастерили из можжевельника луки для стрельбы, то обжигали над костром очищенные от коры палки из липы или березы и ножом вырезали на них затейливые узоры: шашечки, кружочки, иероглифы. Кто сделает свою трость изысканней и лучше! Делали из разломанных деревянных жалюзи самолетики, которые взмахом руки запускались в воздух. У меня неожиданно получился такой удачный баланс крыльев и заменявшего пропеллер грузила, что мой летательный аппарат, уверенно и плавно описав дугу над поляной, бумерангом возвращался ко мне.

Костинские годы не обходились и без спортивных игрищ. Поскольку наша компания была, как правило, мужской, то и игры были соответственные: не «чижик» или серсо, а городки, волейбол, лапта на утоптанной площадке за последним деревенским домиком.

Отец нашел для меня в светелке на даче в Сокольниках свою старую теннисную ракетку — тяжеленную дубину в 15 унций — и преподал первые уроки тенниса. Но эта благородная игра, хотя и пришлась мне по душе и получалась неплохо, требовала более комфортных условий, нежели кочковатые костинские «корты». Да и сердце после скарлатины выдерживало не более одного гейма.

Зато на местных полянах вполне можно было играть в футбол. Да, в футбол хорошим кожаным мячом. И мне не раз доводилось защищать ворота «команды дачников» от форвардов «детдомовской команды». Неподражаемое испытываешь чувство, когда прыгаешь — и мяч у тебя в руках. Правда, в один прекрасный день моей голкиперской карьере был положен конец. «Дачники» выигрывали 2:0, когда в доме распахнулось окно и послышался спокойный, но на сей раз настойчивый мамин голос: «Маргунечка, иди домой. Иди домой». Я неохотно подчинилась, сначала неосознанно ощутив что-то неладное, а затем и ясно представив себе, как же диковато должна выглядеть интеллигентная девочка с косичками, мечущаяся меж двух воткнутых в землю кольев, перед которыми, вздымая пыль и яростно толкаясь, гоняет мяч орава мальчишек.

Надо сказать, что мама не вмешивалась в мои дела, затеи и выдумки, не отчитывала и не наказывала, не пичкала кашей и не баловала конфетами, не нянькалась и не сюсюкала. Просто знала, что надо сказать, и рано или поздно оказывалась права. При всей своей строптивости я должна была это признать и признавала уже в детстве, хотя и не всегда сразу.

Первый наш летний приезд в Костино в 35-м году был, как уже упоминалось, обусловлен моей болезнью, тяжелым осложнением после гриппа. Всеми описанными выше радостями жизни я тогда еще не могла полностью наслаждаться и не часто вставала с постели. Читала книги, поглощала свежие щавелевые щи и давилась гоголь-моголем с толченой яичной скорлупой. Мама от меня не отходила, выкармливала и выхаживала. И случилось, как сказали врачи, чудо.

Ровно через три месяца, осенью, на рентгеновском снимке вместо туберкулезной каверны белел кругленький петрификат. Иными словами, вместо дырки в легком красовалась каменистая бляшка, которая навсегда осталась памятью о том, как мама вторично спасла мне жизнь. Ибо эффективных препаратов от чахотки тогда не было.

* * *

На следующее костинское лето случилось не столь важное, но достаточно значимое для меня событие. Моя романтическая мечта о каком-то далеком волшебном мире внезапно воплотилась — правда, не в полной мере — в нечто вполне осязаемое, хотя и столь же недоступное. Перед моими глазами теперь день за днем стал носиться кусок этой мечты, сверкая никелем, вращая блестящими колесами, мелодично жужжа цепью и дразняще позванивая звоночком.

Отец Жорика Лев Ефимович привез сыну подростковый велосипед из Англии, и Жорик гонял на нем взад и вперед по Костину, распевая свое: «Сердце, тебе не хочется покоя!..» А мое сердце и вправду потеряло покой. Но, коль страдаешь, надо действовать. До мечты надо хотя бы дотронуться. Как только Жорик с тетей Милушей уезжали на пару дней в Москву, я, набравшись смелости, склоняла их домработницу Надю к преступлению: та позволяла мне взять это чудо за руль и немного покататься на лужайке перед домами. Бог мой, что это было за удовольствие: плавный, как по маслу, ход, мягкие педали, веселящее позвякивание цепи, ветерок в лицо…

Запретная любовь к чужому велосипеду нашла некоторое утешение в собственной двухколесной собственности потому что быстрая езда отныне и впредь стала одним из моих пристрастий. Года через два, когда мне было лет одиннадцать, отцу на заводе дали ордер на приобретение велосипеда. В моем владении появился тяжеленный мужской драндулет Харьковской сборки тридцатых годов. Вместо седла мне приладили подушку, ибо ноги едва доставали до педалей, на которые надо было наваливаться всем телом, чтобы приводить колеса в движение. Это было очень своеобразное транспортное средство, но я его искренне любила, чистила и холила.

Севе его отец тоже купил похожий агрегат, только не с прямыми рулевыми ручками, а с круто изогнутыми наподобие бизоньих рогов. Длинноногий Сева почти лежал на руле, как гонщик перед финишем, но скорость выжимал гораздо меньшую. Иногда мы всей кавалькадой отправлялись за три километра на станцию Правда за мороженым или, по субботам, в Заветы Ильича встречать родителей, возвращавшихся с работы из Москвы с неподъемными сумками, полными хлеба, картошки и чего-нибудь вкусненького. Сумки подвешивались на руль, и мы устремлялись домой, а родители топали пешком за нами.

Одним из самых приятных летних удовольствий был поход в кино.

В парке возле детского дома рядами стояли скамейки, перед которыми в дни показа фильмов натягивали желтое полотнище — экран. Вход был открыт для всех, и для дачников в том числе. Мы с вожделением ждали вечера, ибо с утра прокатывался будоражащий слух: «Сегодня — кино!» За час до начала занимали места на скамейках — для себя и для мам.

Картины были, как правило, двух сортов, хотя чистая любовь с поцелуями радовала нас и в тех, и в других. Одни фильмы поднимали настроение, другие крепили дух. «Веселые ребята» чередовались с «Тремя танкистами». На другой день очень хотелось подпевать Жорику: «Сердце, как хорошо на свете жить!» или «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.