Поэзия ухода и поэзия труда
Поэзия ухода и поэзия труда
Самоубийства были одной из постоянных тем Чуковского в конце 1900-х – начале 1910-х годов, и мы это уже видели, когда говорили о Саше Черном. Конечно, он писал о самоубийствах применительно к литературе. Но и в литературе они появились не сами собой, как внезапно возникшая мода. Здесь литература точно отражала реальность – даже в самых сюрреалистических произведениях.
Когда читаешь хронику в газетах за 1908, 1909, 1910 год – оторопь берет. Может быть, потому, что даже столичные газеты тогда не отличались особым имперским размахом, и городская хроника фиксировала все – от сцен ревности с нанесением ножевых ранений а-ля «Московский комсомолец» до штрафов за безбилетный проезд в пригородных поездах. В хронике среди пожаров, грабежей, «арестов аферистов» – обязательно упоминаются самоубийства и покушения на них. Несколько лет подряд читать изо дня в день на последней странице газеты сообщения о суицидах – как хотите, для нормального человека невозможно (современные психиатры говорят, что эпидемию самоубийств может спровоцировать и усилить тиражирование информации о суицидах в СМИ). И ведь это не сухая статистика, а люди – каждый с собственным лицом, именем, судьбой.
26 апреля 1909 года газета «Речь», например, извещала, что:
– 19-летняя Клавдия Буканова, приезжая, оставшись в Петербурге без средств, стала проституткой, не вынесла позора и выпила уксусной эссенции;
– на почве нервного расстройства повесилась 35-летняя жена архитектора фон-Бок;
– торговец Игнатьев, 19 лет, принял карболовой кислоты;
– рабочий Максим Лесников, 29 лет, нанес ножом себе рану в живот;
– отравился из-за безработицы и безысходности рабочий Гаврилов.
8 июля того же года (беру просто наугад, в случайно выбранной газетной подшивке): неизвестный молодой человек выстрелил в себя на Полицейском мосту; драматическая артистка Лидия Кашина выпила уксусной эссенции.
10 июля: повесился приказчик галантерейного магазина, бросился под поезд ремонтный рабочий Петров, «столяр, германский подданный Фридрих Бюлов, принял мышьяку и умер», «близ Кадетского моста с плота бросилась в реку Ждановка молодая девушка Вера Шурыгина, но была живою извлечена из воды. Шурыгина рассказала, что покушалась на самоубийство, разочаровавшись в жизни».
14 июля: 16-летняя крестьянка Антонина Свирская пыталась отравиться от несчастной любви, 19-летний Яков Лазарев без объяснения причин наглотался уксусной эссенции, «служащий пункта бесплатной медицинской помощи во время холерной эпидемии Михаил Скерс, 28 лет, выпил раствор сулемы» – тоже от разочарования в жизни; молодая крестьянка Ольга Арефьева пила уксус, а крестьянка Анна Мартыненко – нашатырный спирт…
24 июля публикуется статистика: в армии самоубийств происходит в 4 раза больше, чем среди гражданского населения. Солдаты стреляются, вешаются, кидаются под поезд, бросаются с высоты и находят любые возможные способы свести счеты с жизнью. 6 августа – статистика самоубийств среди учащейся молодежи: суициды в основном вызваны «нервными расстройствами» и скандалами в семье. Приводятся предсмертные записки, в том числе гимназистки четвертого класса: «Мамочка, прости…» Достаточно? А это только несколько дней одного года.
Тут хочешь не хочешь, а закричишь от ужаса: что же это делается такое? Почему жизнь настолько потеряла всякую привлекательность для этих детей, подростков, юношей, взрослых, что всякий пустяк, всякий несданный экзамен, всякая несчастная любовь заставляют их так издеваться над собой – пить серную кислоту и сулему, бросаться под поезда и резаться ножами? Почему они так легко швыряются жизнью, оставляя стереотипные записки и стереотипно объясняя: «разочаровался в жизни»? Артистки, рабочие, присяжные поверенные, приказчики в лавке, крестьянские девушки, богатые домохозяйки, студенты, курсистки, гимназистки, солдаты, поручики, молодые князья, мещаночки бальзаковского возраста и почтенные ремесленники – любого возраста, любого сословия, любого достатка – пишут на бумажке какую-то ерунду, вешаются и топятся, а если их удается откачать, не могут даже объяснить, зачем это делали.
«Новый рассказ Максима Горького:
«Макар решил застрелиться».
Новый рассказ Ивана Бунина:
«Захлестнул ремень на отдушнике и кричал от страха, повесился…»
Новый рассказ Валерия Брюсова:
«Она отравилась…»
Новая книга 3. Н. Гиппиус:
«Прошлой весной застрелился знакомый, студент…»; «Муж и жена отравились…»; «Смирнова выпила флакон уксусной эссенции…»»
Это уже не газетная хроника, а начало статьи Чуковского «Самоубийцы»: «В наших современных книгах свирепствует теперь, как и в жизни, эпидемия самоубийств. Удавленники и утопленники современнейшие нынче герои. И вот новая, небывалая черта: эти люди давятся и травятся, а почему, – неизвестно». «Откуда эта странная мода – убивать себя „просто так“?»
В 1910 году, в статье «Юмор обреченных», Чуковский уже пытался ответить на этот вопрос. И отвечал так: люди утратили красоту жизни. Мир стал для них «эстетически невыносим». «После этого – только смерть». Еще раньше он говорил о повсеместной утрате идеи, желания служить какому-то делу и преследовать какую-то цель. А еще раньше он обратил внимание на убийственную скуку и тоску, разлитую в повседневной жизни (и литературе), на повсеместную «недотыкомку», которая прячется за газетными строками, книгами стихов и длинными повестями. Литература, как высохшая пряность, еще сохранила цвет, структуру, форму, но безнадежно утратила аромат жизни – потеряла радость, любопытство, умение любоваться и удивляться. Поэтому Чуковский так дорожит всяким проявлением любви к миру, так радостно пишет о красоте природы у Бунина, о купринском метком взгляде, о толстовском интересе к каждой человеческой душе. Поэтому так больно ему видеть, как Горький сознательно подавляет в себе большого художника, умеющего именно это – видеть многообразие красок мира, любить, жалеть, удивляться.
Вся современная литература, замечает Чуковский, – сплошное торжество мерзости и страха, леонид-андреевская «буффонада и свистопляска калек», ремизовская «вселенская тошнота», сплошная змея Скарапея о двенадцати головах, «пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных». Вселенское уродство Саши Черного:
О дом сумасшедших, огромный и грязный!
К оконным глазницам припал человек:
Он видит бесформенный мрак безобразный —
И в страхе, что это навек!
Это тоже Чуковский цитирует. А вот из другой его статьи, «Мировой восторг», она вышла в июле 1909 года: «Все в мире тошнотворно, весь мир словно наелся „блевотного“, – твердят теперь наши книги, – и кто из нас посмеет не согласиться с ними».
Критик только что прочитал сборник Городецкого «Кладбище страстей» и обременен впечатлением. «Свальный блуд, блуд вчетвером, впятером, вшестером, какие-то вытравления плода, какие-то кровавые пятна, чудовищные какие-то зародыши, волосатые красные головастики – поистине, слюною дьявола причастил меня сегодня Городецкий. Но как я смею роптать на Городецкого, если Городецкий – это я, если и у меня в жилах течет та же дьяволова слюна, если по читателю и писатель». И конечно, Чуковский торопится дать читателю, который отравлен тем же ядом, какое-то противоядие. Вот Уитмен, например (почему-то он стал его писать как «Витмэн», но потом вернулся к прежнему написанию). «Здесь изумление, восторг, благодарность – неужели мир так прекрасен? Здравствуй, здравствуй же, мир! – Здесь источники нового счастья и новой какой-то надежды, и в этих строках я хочу, как могу, поделиться с вами той радостью, которой обрадовал меня Витмэн».
Именно поискам причин эпидемии и противоядия посвящено несколько статей 1909–1912 годов. В 1912 году Чуковский даже прочитал о самоубийцах в русской литературе отдельную лекцию. В том, что касается причин, он полностью согласен с французским социологом Эмилем Дюркгеймом. Его классическая работа «Самоубийство» (1897) на русском языке вышла как раз в 1912 году. Дюркгейм приводит статистику, из которой следует, что «человек и вправду лишает себя жизни „просто так“, почти без всякой причины, а все, что он почитает причиной, есть выдумка, иллюзия, фантом». Не пьянство, не нищета, не сумасшествие… Дюркгейм называет эти беспричинные самоубийства «анемическими» и доказывает, что они происходят оттого, что разрушаются социальные связи; что человек перестает чувствовать себя частью общества; что рушится система социальных норм. «Все связи с общим и целым утратились, и каждый сам с собою остался наедине, а это так рискованно для многих!» – формулирует Чуковский.
Он превращает сухие научные выкладки социолога в страстный монолог о потерявшем себя обществе и потерянных в нем людях. Все эти герои-самоубийцы, подмечает он, терпеть не могут свою работу. Заинтересовало-то его вначале, хорош ли как педагог один из героев романа Арцыбашева «У последней черты» (где чуть не все персонажи кончают с собой тем или иным способом). Нет, нехорош: и преподавать ему скучно, и детей он не любит. Такой педагог уже был до него в русской литературе, Передонов его звали, и так же противны были ему и работа в школе, и жизнь вообще. А потом оказалось, что и чиновник у Арцыбашева ненавидит свое казначейство, и офицеры плохие, и инженеры, и художник не хочет писать картины – «пиши не пиши, все равно когда-нибудь умрешь» (а вот Уитмен, о котором в этой статье, правда, нет ни слова, не боится смерти и вечности, вечность для него – «источник неиссякаемой радости»). Русская литература, пишет Чуковский, вся такая: «Она постигает человека вне его дела, профессии; в ней, даже в зародыше, еще не создалась поэзия культурного труда. Героических дел сколько угодно, но ежедневной, насущной работы она ни за что не прославит; не то что не прославит, – не заметит; и здесь-то залог нашей гибели».
Ну хоть большими буквами напиши на плакате и повесь на Кремлевскую стену: у нас не создалась поэзия культурного труда! «Не может душа ни минуты прожить без веры в какие-то ценности, без служения каким-то самоцелям, которые, пускай иллюзорно, она считала бы выше себя (и которые создаются исключительно обществом в обществе), – пусть это будет честь армии или торжество революции, преуспеяние кубизма или расцвет эсперанто».
Литература славит героев, которые уходят из общества—в пустыню, странствовать по белу свету, как Лев Толстой, надолго впечатливший Россию своим предсмертным уходом. «Эстетика слияния с обществом для нашей литературы (а значит, и для нашей души) чужда совершенно, а вот эстетика ухода от людей („чтоб они передохли все!“) у нас теперь так пышна и богата».
Совсем другую эстетику Чуковский находит в англосаксонской литературной традиции – и не только об Уитмене здесь стоит говорить. Вот и в «Апостолах трусости» он приводит в пример Киплинга, для которого «главное – наша (мужицкая) трудная, упоительная работа и такая поэтичная – устроительство жизни на земле». И очень радовался, обнаруживая в русской литературе хотя бы одного такого певца хозяйственной деятельности и творческого обустройства – Николая Гарина-Михайловского, умевшего «в обольстительных красках» изобразить постройку железной дороги, работу над инженерным проектом, вообще всякую хозяйственную деятельность. Чуковскому больно оттого, что гаринский созидательный пафос никем не был оценен и подхвачен. Ведь именно в труде он видит неосвоенные, неоткрытые еще «залежи поэзии». Залежи эти советская литература довольно скоро откроет и начнет разрабатывать, сначала вручную, затем поточным методом, – и разработает до полного истощения.
И все-таки. Все-таки позитивист Дюркгейм, видевший за самоубийствами только общественную причину, и воспитанный на позитивизме Чуковский, во всем с ним согласный, при всей своей правоте, кажется, что-то важное упустили. Да, Чуковский говорит и о внутренних путях спасения от пустоты, об индивидуальных усилиях, о собственной душевной работе, и о чувстве причастности к мировой работе, ко всему человечеству. И о необходимости «заняться культурой», которая здорово помогает жить, когда на голову садятся всем седалищем… Он и сам – редкостный пример постоянной работы над собой.
Другую, весьма непопулярную в это время точку зрения высказывали в печати – помимо тех, кого прямо причисляли к охранителям, – разве что Мережковский и авторы «Вех». Чуковский только бегло ронял обмолвки о том, что для них было центральным вопросом бытия вообще и существования человека в обществе в частности. О безусловной потребности человека ощущать не только родство с обществом, но и родство с вечностью. О необходимости стоять на прочном философском фундаменте. О том, что человеку нужно чувство осмысленности его жизни не только для общества, но и для себя. О том, что звездно-травяной уитменовской вечности, превращения в ростки и побеги, возвращения в могучий круговорот органики мыслящему индивидууму может быть недостаточно. И даже если понимаешь: сделал что мог, и сделал много, и многое после тебя останется другим, – этого тоже мало.
Чуковский, пожалуй, сделал все, что мог сделать сам. Он во многом пошел значительно дальше своих современников и увидел значительно больше. Он смог полностью переделать себя и раз за разом восставать из пепла – оказалось, для этого он обладал обилием душевных сил. Но когда они кончались, он тянул на одной только самодисциплине и привычке к труду. Иногда этого было достаточно, чтобы дотянуть до следующего взлета. А иногда самодисциплины, самообмана, самоцели и других полезных иллюзий не хватало. И тогда он не спал ночами, окруженный пустотой, и думал о смерти. Потому что и книжно-культурной, и звездно-травяной вечности ему не хватало, а другой он не знал, да и не хотел.
До предела своих человеческих сил доходит когда-нибудь любой человек, если он живет ради какого-то «надо», а не ради своего «хочу». Человеку религиозному потому и легче жить на свете, что в этой формуле у него вместо пустого конечного «потому» есть Бог. Ему есть где черпать силы, когда его силы на исходе, а веры в человека не остается: человечество раз за разом подводит, демонстрируя глубины глупости, низости, дикости, бесчеловечности. Чуковский, воспитанный на позитивной философии и, пожалуй, давно утративший детскую религиозность, жил ради самоцельного «надо», полезного обмана, под которым все-таки таилась мировая пустота. Эта позиция чрезвычайно много требует от человека и чрезвычайно мало ему дает, это жизнь из чувства долга, в основе которого одно только «потому что потому», только убежденность в конечной победе добра, вера в спасительную силу культуры, сохраняющей лучшее, что есть в человеке. Горький, героический, одинокий путь – из последних собственных сил, на одном категорическом императиве.
Наконец, остается добавить только кое-что о самоубийствах. В 1910–1913 годах в Петербурге уровень самоубийств составлял примерно 30 случаев на 100 тысяч населения. Несколько меньше – в Одессе, несколько больше – в Москве. Больше половины случаев – молодежь. С началом Первой мировой войны уровень самоубийств упал втрое. В 1925–1926 годах Советский Союз занимал одно из последних мест в мире по этому показателю (7–8 на 100 тысяч). Не будем описывать статистические кривые, скажем только, что к последним годам уровень самоубийств в России, хотя и упал с пиковых 1994–1995 годов, но по-прежнему остается значительно выше уровня кризисных 1910-х: в 2006 году – примерно 35 на 100 тысяч населения. Россия входит в тройку мировых лидеров в этой области, а по числу самоубийств среди подростков 15–19 лет в 2003–2004 годах стала абсолютным лидером. Самые популярные способы свести счеты с жизнью тоже не изменились со времен газеты «Речь» – повешение и отравление. И картина мира та же: мерзость и страх, вселенская тошнота, дом сумасшедших, огромный и грязный – словно весь мир наелся блевотного; не забудьте выключить телевизор. И портрет самоубийцы рисуют современные исследователи тот же – человек, которого ничто не держит: часто безработный или неудачливый в работе, не имеющий семьи, еще не научившийся ценить жизнь или уже разочаровавшийся в ней. Да и национальная идея как-то все не находится…
К сожалению, даже здесь статьи Чуковского не потеряли актуальности.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.