Третья столица
Третья столица
«Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия, чтобы взрастить мопассановский талант», – говорил Бабель.
Одесса времен своей belle?poqueбыла как будто специально создана для того, чтобы внести в русскую литературу с ее темными городскими дворами, увядающими усадьбами и бескрайней, как родное бездорожье, тоской много солнца и моря. Одесса была исключительно пригодна именно для того, чтобы воспитать несколько поколений отчаянных, задумчивых, свободных, влюбленных мальчиков и девочек, из которых потом выйдут писатели и поэты, журналисты и режиссеры, политики и мученики. Иные талантом и силой натуры не уступали Мопассану; а их судьба часто дает материал и вовсе не мопассановский – скорее гомеровский, шекспировский, толстовский.
«Третья столица» Российской империи и уж точно первый город ее по пестроте и музыкальности была населена русскими, евреями, украинцами, греками, итальянцами, французами, персами и кем угодно еще – и наводнена моряками и купцами, офицерами и контрабандистами, православными и мусульманскими паломниками, путешественниками и коммерсантами. В те времена она переживала время никогда более не превзойденной славы и расцвета. Город кипел страстями, музыкой, запахами, ошеломлял дикими сочетаниями строгого имперского классицизма с веселым южным разгильдяйством, молчаливого мраморного великолепия богатых дач с чинеными сетями, орущими рынками и портовыми драными кошками.
Здесь было все, чтобы удовлетворить ненасытное любопытство мальчика, наделенного жадным сердцем, цепкими глазами и чутким ухом, – все нужное, чтобы детство было если не счастливым (а счастливым оно не было), то уж точно состоявшимся.
Типичные занятия одесского мальчишки из небогатого семейства – лодочные прогулки к маяку, рыбалка, починка сетей и шпаклевка шаланд, первые приключения в море, ныряние до головокружения, тир и кегельбан, ловля тарантулов на пустыре, изготовление воздушных змеев. И бесконечные самостоятельные исследования города.
Семья Коли Корнейчукова жила на Ново-Рыбной – по общему мнению, улице бедной и не престижной. На ней находились полицейский участок, монастырское подворье, общественные бани, лавки и мастерские. Здесь же стояла и Пятая мужская гимназия – «подлая пятая гимназия», откуда Колю Корнейчукова впоследствии исключили.
Ново-Рыбная, она же Пантелеймоновская, жила продажей сначала рыбы, затем фруктов. «По обеим сторонам улицы тянулись фруктовые магазины, магазинчики, лавки, склады, торгово-посреднические конторы», – рассказывает историк города Ростислав Александров. Окраинная, соседствовавшая с Куликовым Полем, Привозом, Старым кладбищем и вокзалом, Ново-Рыбная улица давала возможность крестьянам, приезжавшим торговать на Привоз, закупиться всем необходимым, от игрушек и глиняных горшков до овса и сена. Совсем рядом, на Канатной, чуть позже жил младший современник Чуковского и его будущий сосед по Переделкину Валентин Катаев, оставивший чрезвычайно колоритные описания Одессы во всей ее красоте и славе. Присутствует в них и Ново-Рыбная: «сияющее видение фруктовой лавки, где персы обмахивали шумящими султанами из папиросной бумаги прекрасные крымские фрукты». Есть и «кошки, крикливые, как торговки с Новорыбной улицы». Упомянуты также «Кулички – Куликово поле, пустырь с кустарником, норками тарантулов и исключительно богатой помойкой». В этих декорациях прошло детство не только Вали Катаева, но и десятком лет ранее – Коли Корнейчукова.
Район был рабочим, ремесленным, самым что ни на есть демократическим. Смотреть на чужую ловкую работу было тоже одной из маленьких детских радостей. Катаев среди «увлекательных занятий одесского мальчика» упоминает и блаженство стоять возле паяльщика, наблюдая его «волшебное искусство», Чуковский в «Серебряном гербе» пишет о давнем недруге героя – кузнеце Печенкине (в первых вариантах повести его звали Хацкель Кур): «В будни мы готовы были часами стоять неподвижно у порога его крохотной кузницы на углу Канатной и Базарной и с почтительным любопытством следить за всяким движением его проеденных копотью рук». Так же, затаив дыхание, дети наблюдали за священнодействием заделывания кастрюльной дыры или натягивания шины на колесо – и незаметно учились тому, что труд может быть радостью.
Соседние улицы жили в постоянном труде, часто совершенно безрадостном. Мастерских по соседству было множество: картонажная, ящичная, мастерская металлических решеток. Дальше к центру мастерские сменялись прачечными, трактирами, ресторанами. А дальше была другая, «чистая» Одесса – Одесса бульваров, разносчиков, «буфетов искусственных минеральных вод». В парках стояли Катаеве кие «трехрукие фонари» и раковины для оркестра, там шуршали крахмальные юбки и шины по асфальту, там с эспланады ресторана гремела музыка, там неслись экипажи и цвели каштаны. Другая Одесса – это и дачи с мраморными статуями на изумрудной траве. Это и запавшие в душу Олеше розы на оградах и блеск черепичных крыш.
Олеша сравнивал Одессу с гриновским Зурбаганом: «Одесса – была уже в путешествии. Как бы оторванная от материка, она находилась уже во власти моря и матросов». В портовом городе со всеми его приметами – кабачками, матросами, шлюхами, контрабандистами, – шумели элеваторы, чумазые грузчики грузили на корабли зерно и выгружали табак, чай, пряности, фрукты, и все эти заморские прелести запирались в пакгаузы из волнистого железа. «Я с детства помню чудесные восточные запахи перца, ванили, кардамона, корицы, фиников, шафрана, изюма, какао, витавшие вокруг этих складов», – вспоминал Чуковский.
Но главным было море, к которому амфитеатром развернута вся Одесса, и которое видно отовсюду – а в море паруса. Они свели с ума не одного мальчишку, заставляя безудержно мечтать о странствиях и проситься юнгой на суда в порту. Мечты об Индии, Африке, Америке никого из этого поколения, кажется, не обошли стороной. Герой «Серебряного герба» тоже любил помечтать о дальних странах – «говорить про Багдад», забравшись с другом Тимошей в «каламашки» – большие ящики для вывоза мусора во дворе. Первые стихи он тоже сочинял в каламашках, и посвящались они южной экзотике – акулам, людоедам и так далее.
Бешеным мечтам о странствиях много способствовало чтение – Жюль Берн, Фенимор Купер, Густав Эмар и «бурнопламенный» журнал «Вокруг света». Капитаны, путешественники, первопроходцы, покорители индейцев и туземцев, мечтательные дети, потенциальные беглецы в Америку, они и представить себе не могли, какие приключения их ждут дальше, какими дорогами они пойдут, какие новые миры будут строить, каких Пятниц просвещать – и с какими людоедами им придется сражаться…
Еще только приоткрылась дверца в двадцатый век. Здесь с воздушных змеев начиналось воздухоплавание, где-то на пустыре запускали монгольфьер. На циклодроме гонщик Сергей Уточкин соперничал с французами и немцами, неизменно побеждая; дань восхищения ему отдал каждый юный одессит, в том числе и Коля Корнейчуков, бывший его страстным поклонником. Поколение постарше вписало рыжего Уточкина в свои мемуары как мотоциклиста и велосипедиста, поколение помладше – как летчика.
В космополитичной Одессе быстро появлялись иностранные новинки: кинематограф, самолеты, первые «форды» и «мерседесы». Грохот производства, ритм жизни, «Болеро», поступь прогресса… Время было открытое будущему, место – открытое культурным влияниям. Можно предположить, что отсюда – и убежденный демократизм Чуковского, и вера в прогресс, и уважение к труду, и желание строить своими руками лучшую, правильную, новую жизнь.
Однако не все так просто и красиво. На самом деле Чуковский не любил Одессу и не считал себя одесситом. Где-то в дневнике обмолвился даже: омерзительный город. Чуковский никогда не гордился тем, что вырос в Одессе. Всегда подчеркивал: «я – петербуржец», «моя родина – Петербург». Попав в столицу уже юношей, он радостно осознал: вот это наконец мое место. И без колебаний покинул Одессу.
Легендарная «третья столица» была пыльным городом, изнемогавшим от зноя и мух. Его пронизывали не столько поэтические портовые и фруктовые, сколько прозаические бытовые запахи подгоревшей каши, масляного чада, керосина и навоза. В сырых до дрожи подвалах и темных вонючих закутках, задернутых задрипанными занавесками, скандалили семьи и плакали дети. На Малой Арнаутской мастеровые, сидя по-турецки, «делали всю контрабанду». Город населяли не столько романтические матросы, красавицы и благородные разбойники, сколько самые прозаические акушерки, мастеровые, хмурые дворники, горничные и кухарки, лавочники и аптекари, дантисты и воры, сапожники, приставы, прачки. Сердитые хозяйки с красными руками варили варенье. Томились от скуки барыни в папильотках, тявкали болонки, фланировали кавалеры. Усталые волы с грохотом волокли биндюги по булыжной мостовой. Мужья били жен, отцы пороли детей, на это зрелище сбегалась вся улица. Соседи яростно лаялись через двор. Не эта ли тоскливая повседневность провинциального городка, саднящая скука – «лет сорок с ключницей бранился, в окно смотрел да мух давил», – заставила гимназиста Корнейчука взяться за «Современного Евгения Онегина», густо заселенного одесскими обывателями?
Этот город Чуковский не любил. Или нет: за что-то все-таки любил. Достаточно почитать его первые корреспонденции, присланные в «Одесские новости» из Петербурга, а потом из-за границы – с каким жаром он говорит об одесской культурной жизни, как ревниво сравнивает ее с Петербургской и европейской! Достаточно вчитаться в «Серебряный герб» и относящиеся к городу воспоминания… Нельзя, пожалуй, однозначно сказать «не любил». Скорее так: Одесса навсегда осталась для него сплошной детской травмой, незаживающей раной. Он был здесь совсем чужой, как андерсеновский гадкий утенок на птичьем дворе.
Даже три четверти века спустя, за год до смерти Чуковский вспоминал незабвенные едко-зеленые плюшевые кресла «с густой бахромой из длинных лохматых шнурков, словно специально созданной для собирания пыли», и ту же бахрому на плюшевых портьерах, составлявших предмет сословной гордости компатриотов. В его «Онегине» тщательно выписаны одесские тетушки и дядюшки, чтение «Нивы», засиженные мухами картинки на стенах, полуживой попугай в клетке, которому давно все надоело. Кузина Зина сводит пятна с рукавов потоками бензина, зной, зевота, пронзительное мушиное «ззззззз», звон тоски…
Поросшие символическими уже фикусами и геранями, в залоснившихся халатах, пропахшие уксусом и нафталином, потирая помятые невыразительные физиономии, с липкой настойкой в не очень чистых рюмочках, на сцену выходят одесские мещане во всем своем грозном провинциальном безобразии. «Кушать хочете?», «нэврастэник», «антипат», «мадамочка», «я за ним скучаю»… Вездесущая одесская «пиль»…
Чуковского с детства и до конца жизни ужасала и занимала эта особая порода людей: почему они говорят чудовищным плоским языком? Почему безошибочно выбирают из всего разнообразия мировой культуры только третий сорт? Почему живут, не приходя в сознание? Почему человек так обращается с самой большой драгоценностью, которая у него есть, – со своей живой, единственной душой?
Уже в двадцатых годах К. И. присутствовал на судебном процессе по делу растратчиков – и никак не мог понять, зачем совершать преступление ради того, чтобы потратить все деньги на вино, карты и женщин. «Неужели никто не сказал им, что Шекспир много слаще всякого вина?» – изумлялся он. Он изучал обывателей, как ядовитых букашек, внимательно и осторожно – сам он никак не мог понять, что заставляет человека жить скучно и думать мелко, когда можно жить интересно и думать глубоко. И, вдумавшись в безмысленную, бессознательную жизнь, ужаснувшись тому, что люди сделали с собой и своими детьми, – просто сострадал: «О бедные, обокраденные души!»
Что они за люди, чем отличается мещанин от человека – ведь не пресловутыми фикусами же? (Кстати, у мамы нашего героя, которую назвать мещанкой ни у кого бы язык не повернулся, фикусов были огромные заросли.) Тема «обокраденной души» так или иначе присутствует в большинстве книг Чуковского – жизнь неизменно предоставляла к его услугам самый свежий материал. Корней Иванович имел возможность проследить развитие мещанства на протяжении десятков лет его истории. Впрочем, уже первые годы дали массу интересных наблюдений, обобщив которые, он первым в России и едва ли не первым в мире заговорил о феномене массовой культуры, о мировом мещанстве, о его связи с фашизмом, далеко опередив позднейших исследователей. Но об этом – позже.
Всю жизнь он не оставлял попыток понять бушующее вокруг самодовольное безмыслие. Видимо, тема была болезненно важной не только для него – об этом думали и говорили окружающие, дочь, друзья. Лидия Корнеевна записывала один такой разговор о мещанстве: «Тамара Габбе определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…»
Чуковский сам был – воплощенная память русской культуры. При этом он отличался невероятной чуткостью ко всему «сегодняшнему, сиюминутному» – всю жизнь тщательно собирал словесные приметы сегодняшнего дня: в Чукоккале, в дневниках, в черновиках сохранились длиннейшие списки слов. Одни – просто в качестве картинки из жизни, другие – для работы над статьей о языке, третьи – чтобы сделать детскую сказку максимально приближенной к жизни… Но первые списки в ранних дневниках – это списки слов для работы над собой: юный Чуковский внимательно вслушивался в грамотную речь и сознательно истреблял в своей речи признаки провинциальности, мещанства, знаменитого одесского говора – конечно, смешного и своеобразного, но недопустимого у работника слова.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.