8. Брат без прозвища Константин Федин (1892–1977)
8. Брат без прозвища Константин Федин (1892–1977)
Самый удачливый (по официальным советским меркам) писатель среди Серапионов Константин Александрович Федин родился в Саратове в семье владельца писчебумажного магазина; детство и юность его прошли на Волге. «Мой дед Ерофей Федин и бабушка Екатерина были крепостными господ Боборыкиных… в 1863 году родился мой отец. Дед, отданный барином в солдаты еще при Николае Первом, выслужив за двадцать лет чин унтер-офицера и серебряную медаль, вернулся на родину больным… Другой мой дед — Павел Федорович Алякринский — был учителем…», — сообщается в одном из писем Федина[404].
По окончании коммерческого училища он в 1911–1914 годах учился в Московском коммерческом институте (а до того пробовал себя в музыке, живописи и актерстве). Весной 1914 года уехал учиться в Германию, где с началом войны был интернирован. В плену учился, усовершенствовался в языке, писал, играл в оперетте, был хористом. За четыре года побывал в Нюрнберге, Эрлангене, Дрездене, Циттау, Герлице, Берлине. Тяготение Федина к немецкой литературе определилось тогда. Его актерство осталось неким внутренним свойством. Шварц, который в молодости тоже актерствовал, вспоминал: «Федин — красивый, очень худой, так что большие глаза казались излишне выпуклыми… Он явно знал, что красив, но скромно знал. Весело знал, про себя… При всей своей простоте — Федин всегда видел себя чуть со стороны. Чуть-чуть. И голосом своим пользовался он так же, с чуть заметным удовольствием. И он сознательно стал в позицию писателя добротного, честного, простого. Чуть переигрывая. Но с правом на это место»[405]. Портрет, понятно, относится к началу 1920-х годов, а вернулся в Россию Федин в конце 1918 года; сначала определился в Поволжье (служил в Красной армии, работал в редакциях), а в 1920-м перебрался в Петроград — партийным редакционным работником. Интерес к литературе прорезался у Федина давно; первые мелочи его печатались в «Новом Сатириконе» перед войной. Уделял литературным упражнениям время он и в плену, и заготовки эти потом пригодились. В 1920 году познакомился Федин с Горьким, знакомство это очень многое для него значило.
В 1921 году на конкурсе в Доме литераторов Федин получил первую премию за рассказ «Сад» о тогдашней развороченной жизни провинции; рассказ был написан политически нейтрально, а литературно — без входившей тогда в моду пильняковской расхристанности — «до странности зрелый рассказ, под которым подписался бы и Бунин», как оценил его Замятин[406]. Полонская вспоминала первое появление Федина у Серапионов — он прочел «Сад» и рассказ обсуждали, строго, не щадя самолюбия автора: «Бледное глазастое лицо Федина то вспыхивало румянцем, то бледнело. Несколько раз он пытался возражать, но Груздев, который вел собрание, спокойно останавливал его: „Подожди, Костя, ты скажешь после всех“. Мне приятно было услышать, как Зощенко (его я знала по студии „Всемирной литературы“) как-то смущенно, но решительно сказал: „А мне эта вещица нравится. По-моему, очень поэтично“. Федин был худой, с бледным тонким лицом, с гладко причесанными светлыми волосами. У него были необыкновенно лучистые глаза и умная улыбка. Он единственный из присутствующих снял шинель, прежде чем начать читать, и под нею оказалась аккуратная гимнастерка, хорошо приглаженная к его стройной фигуре»[407]. С того дня Федин стал Серапионом.
Разместившись на «правом», консервативном литфланге (Шкловский говорил про него: «Хороший малый, только традиционен немного»[408]), Федин оставался трогательно предан всему Братству и в тогдашней автобиографии дружбу с Серапионами назвал радостью. В 1922 году Серапионы часто собирались у него дома[409]. Жаркие литературные споры, которые «правый» Федин вел с «левыми» Лунцем и Кавериным, не ослабляли их дружбу. 19 февраля 1924 года уже умирающий Лунц написал Федину из Гамбурга: «Ты единственный из серапионов, к которому я чувствую не только братские чувства, но и сыновьи»[410], а Каверин в своей итоговой книге признавался: «Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает… Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова»[411]. Поздний портрет Федина (с «лицом порочного волка», как припечатал его Солженицын[412]) не может заслонить и перечеркнуть каверинского раннего портрета, тем более значимого, что в послесталинские времена Каверин был бескомпромиссным и открытым оппонентом Федина.
В начале 1920-х годов служил Федин в журнале «Книга и революция» и вел этот журнал, пока его не прикрыли; затем работал в издательствах; собирался с духом, чтобы сесть за роман.
Весной 1921 года, после подавления Кронштадтского восстания, Федин вышел из большевистской партии — это самый сильный (и достойный) политический жест его жизни. В позднейшем дневнике он писал об этой поре как о надломе[413]. Его рассказ «Старший комендор» (1921) изображает бессмысленную гибель призванного служить в Кронштадт русского крестьянина.
Летом 1922 года Федин начал работу над первым романом. Серапионы этого романа ждали (Лунц писал Горькому 24 января 1923 года: «Судя по прочитанным отрывкам, это будет превосходная вещь. В Федина я очень верю. Он пишет больше нас всех, медленней всех, но работает верно и твердо… Особенно люблю его спокойный язык без вывертов, хотя в общем, конечно, его манера письма мне чужда»[414]). В письмах Федина Горькому — вехи этой его работы. 7 апреля 1923 года: «С прошлого лета работаю над романом, который начну печатать не раньше осени. Речь веду о плене в Германии, о революции в уездной России, о том, что видел и что знаю». 16 июля 1924 года: «Этот роман занимает меня целиком вот уже почти два года…. Название его — „Города и годы“. Материал — война и — отчасти — революция. На три четверти роман германский: действие разворачивается в немецком городишке, на фоне обывательского „тыла“. Я до такой степени влез в Германию, что сплошь и рядом не пишу, а „перевожу“ с немецкого, думаю по-немецки и чувствую. Когда перехожу на русскую землю, к русским людям, к русской речи — испытываю непреоборимые трудности: чужой материал!». 7 декабря 1924 года: «В сущности, этот роман — всё, что я мог сказать об изумительной полосе своей жизни и жизни двух народов, с которыми связана моя судьба»[415]…
Беременная нацизмом Германия изображена Фединым в «Городах и годах» с хорошим пониманием и солидной дозой яда (недаром в 1948 году переиздание романа запретили, чтобы не огорчать немецких товарищей[416]); как кажется, немецкие страницы романа русскому читателю были наиболее интересны. Серьезные критики бранили лишь композиционные дефекты книги (да и Федин признавал, что композиция оказалась для него самым трудным). Впрочем, Шкловский, певший потом пылкие дифирамбы поздней бескрылой прозе первого секретаря Союза писателей К. А. Федина, о «Городах и годах» писал так: «Роман цитатен, описания состоят из перечислений, герои не нужны, сюжета нет… Разрезал роман на куски и складываю из него новые романы под Вальтера Скотта, Диккенса и Эренбурга»[417]. Горький, хорошо относившийся к Федину, написал о романе автору сдержанно: «Интересная книга и сделана интересно», но выразил сомнение: «Не соблазняет ли вас Эренбург, этот нигилист на все руки и во сто лошадиных сил?»[418]. (Эренбурга Горький не любил, а его влияние в «Городах и годах» почувствовать можно). Серапионы отнеслись к роману, пожалуй, тоже сдержанно. Тихонов писал Пастернаку в декабре 1924 года: «Константин Федин кончил недавно свой роман „Города и годы“. Роман толстый и почтенный»[419] — и все. Ю. Тынянов, внимательно анализировавший новинки русской прозы, заметил, что прежние вещи Федина давили «душной психологией», «Города и годы» он назвал «романом-хроникой», «любопытной попыткой обновить сюжетный роман на современном материале»[420].
В сороковые-пятидесятые годы на фоне тогдашних трескуче-унылых многословных книг об эпохе революции, в которых по первым страницам можно было предсказать, что будет дальше, «Города и годы» Федина воспринимались как роман нетривиальный; сегодня он кажется дробящимся на отдельные, подчас весьма удачные, куски.
В 1925 году, подведя черту под прошлым, Федин сжег четыре тетради дневников за 1913–1921 годы. Тогда же он начал писать повесть «Трансвааль», которая остается вершиной его беллетристики. Эту компактную, мастерски написанную вещь об удачливой изворотливости и неуемном трудолюбии кулака Вильяма Сваакера, поселившегося среди российских нецелеустремленных мужичков, ругали долго, обвиняли Федина в апологии кулачества.
Вместе с Серапионами Тихоновым, Слонимским, Груздевым Федин играл существенную роль в работе издательства «Прибой», а затем «Издательства писателей в Ленинграде». Опытный редакционный работник, он хорошо знал, что можно, а чего никак нельзя. И власти ценили способность Федина к сотрудничеству. Начиная с 1928 года его регулярно выпускали за границу[421]; на Западе он лечился от туберкулеза; ездил к Горькому в Сорренто. Встречаясь с неодиозными русскими эмигрантами, он не изображал из себя официального представителя и, если верить Р. Гулю, откровенно и много рассказывал о жизни в СССР, называя власть — «они»[422]. Его последующие романы были посвящены европейской жизни и в СССР никого из властей не раздражали. В шутливо-серьезной речи на 8-летии Серапионов Каверин сказал, обращаясь к Федину: «Тебя, всеми уважаемый брат, обвиняю том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных»[423] — очень, оказалось, проницательное обвинение…
Среди писателей Федин держался с достоинством и всякое его слово производило впечатление веского и значительного. Этот имидж классика почувствовали его друзья — одних это забавляло, других злило. Вот две записи из дневников Корнея Чуковского. В 1927 году, проходя с Чуковским мимо дома Федина на Литейном, Зощенко ядовито заметил: «Доску бы сюда: здесь жил Федин»[424] (доска, и правда, появилась, но сразу после смерти Федина). В 1934 году, когда ругали повесть Зощенко «Вторая молодость» и Федин великодушно выступил в её защиту, Тынянов желчно заметил: «Федин покровительствует Зощенке!! Распухшая бездарность!»[425]. Каверин удивлялся проницательности Тынянова, который еще в начале 1930-х годов «изображал Федина, сдернув со стола салфетку, ловко подкинув ее под локоть и склонившись в угодливо-лакейской позе»[426].
В 1929 году Федин аккуратно отмежевался от Евгения Замятина, когда того начали травить на собраниях и в печати (подробнее об этом в сюжете «Замятин в архиве Слонимского») — не порывая отношений с Е. И., но показывая властям, что он поведения того не одобряет. Тогда же он написал Слонимскому, что никогда еще обстоятельства так не благоприятствовали литературному делу в России. В 1931 году Федин записал в дневнике слова, сказанные им Соколову-Микитову: «Мы обязаны связать себя с нашим временем, ибо иначе мы обречены на бесплодие. Даже тогда, когда мы видим заблуждения эпохи, мы — писатели — обязаны разделять эти заблуждения»[427]. Это была выверенная позиция, опасная для независимого писателя. Но до того времени, когда слово «надо», услышанное из уст власти, стало звучать для Федина как зов горна для старого боевого коня — было еще не близко.
В 1937 году, получив квартиру в Москве и дачу в Переделкине, Федин переехал в столицу. Ленинградское НКВД перестало им интересоваться, а московское еще не имело по его части наработок. Репрессии обошли Федина стороной.
Самое тяжкое время войны Константин Александрович провел вдали от боев и бомбардировок — в Чистополе (отправив туда семью еще летом 1941 года, сам он выехал из Москвы накануне знаменитой паники — 14 октября). В Чистополе, куда было эвакуировано много писательских семей, Федин исполнял обязанности московского уполномоченного Союза писателей («Весь мутный груз бедствий и склок лег на меня, и я отдувался с трудом, как утопающий пловец», — делился он с Н. Никитиным[428]). Тем не менее, он продолжил — и успешно — работу над книгой «Горький среди нас». Первые годы войны властям было не до литературы, писатель Федин тоже почувствовал это ощущение глотка свободы. Портрет Горького он дал на пестром фоне литературной жизни Питера 1920-х годов, и воспоминания о Серапионах вплелись в этот фон вполне органично. Со свободой, от которой он, казалось, уже отвык, были созданы блистательные портреты Замятина, Ремизова, Сологуба, Акима Волынского, выписанные так живописно, точно, с таким душевным теплом, как будто не было в стране 1937 года, как будто, скажем, Замятин не был объявлен врагом… Эту книгу не старит время, хотя редким советским книгам удается выдержать его жесткий экзамен.
Именно та пора оказалась временем самого мрачного недовольства Фединым властью. В спецсообщении Управления контрразведки НКГБ (направлено наркому в 1943 г.) «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» характеристика Федина устрашающая: «До 1918 года был в плену в Германии, поклонник „немецкой культуры“, неоднократно выезжал в Германию и был тесно связан с сотрудниками германского посольства в СССР», а следом — более чем неосторожные слова писателя в записи сексота[429]. Наверняка в ГБ завели дело на Федина и достаточно было команды сверху, чтобы готовый «немецкий шпион» был арестован. Но Федину повезло — приняли более «гуманное» решение.
Книгу «Горький среди нас», особенно вторую её часть, в 1944 году подвергли жестокому разносу: рецензия в «Правде» называлась «Ложная мораль и искаженная перспектива» (подробнее об этом в сюжете «Летом 1946-го…»). Несправедливость разноса Федин переживал тяжело и в кулуарах высказывался о «критике» оскорбленно (впрочем, Вс. Иванов в таких случаях говорил: «Федин красовался»[430]). Тем не менее, все было тем еще опасно, что разнос книги о Горьком вписался в литкампанию, первую за время войны (громили Платонова, Зощенко, Шварца, К. Чуковского, Сельвинского). 31 октября 1944 года нарком ГБ В. Меркулов представил Жданову информацию своих сексотов о политических настроениях писателей; в ней приводились резкие слова Федина: «Может ли быть разговор о реализме, когда писатель понуждается изображать желаемое, а не сущее?.. Печальная судьба литературного реализма при всех видах диктатуры… Горький — человек великих шатаний, истинно-русский, истинно-славянский писатель со всеми безднами, присущими русскому таланту, — уже прилизан, приглажен, фальсифицирован… Хотят, чтобы и Федин занялся тем же!.. Сижу в Переделкине и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться…»[431].
Произнести с трибуны подобных слов Федин, понятно, не мог, он говорил в кулуарах, но настроение его было именно таким. Книга «Горький среди нас» осталась незаконченной (написаны две части: 1920–1921 и 1921–1928); писать правду о последующих годах было тогда совершенно невозможно, и Федин это отлично понимал — особенно после разгрома второй части. Откровенной же ложью можно было только испортить всю работу. Отдадим Федину должное — он этого не сделал.
Войну Федин воспринимал со стороны. Поразительна запись в дневниках Вс. Иванова 3 февраля 1943 года: «Вечером сидели с К. Фединым, — за графинчиком. Победа под Сталинградом даже и его прошибла, хотя он и её пытается умалить… До чего же русский человек, пожив немного в Европе и научившись говорить по-немецки, способен унижаться, — впрочем, сам не замечая этого, — дабы казаться европейцем. А ведь Федин и талантливый, и умный»[432]. Здесь, пожалуй, сказалось и другое — желание преуменьшить то, к чему Федин оказался непричастен…
В Переделкине Федин дружил не только с Вс. Ивановым, но и с Пастернаком — дружба и литературные симпатии были взаимными[433]. 3 сентября 1944 года Федин записал в дневнике: «У Пастернака — Шестая симфония Чайковского в 4 руки. Огромное освобождение. Очень много решил в романе: пока играли, вышло все, что не выходило… Музыки часто недостает»[434]; в записи 1954 года: «Другого поэта равной силы у нас сейчас нет»[435] (Мог ли думать Борис Леонидович, как жестоко через 4 года предаст его «друг Костя»?[436])…
Роман Федина, который упоминается в записке сексота — «Первые радости», начало задуманной Фединым трилогии о революции. К тому времени, когда он был завершен, ничего не изменилось в литературной политике Сталина (более того, вызревали кошмарные акции 1946 года), но «Первые радости» благополучно появились в «Новом мире» (Федин записал в дневнике 25 октября 1945-го: «Все прошло необычайно гладко, — уже давно ничего так не проходило, без единого возражения, без споров, без каких-либо требований о перемене слов или передвижке запятой», но вместо того, чтобы задуматься над этим, он себя утешал: «Так, впрочем, печатались прежде все романы, начиная с „Городов“…»[437], хотя идеологическая обстановка в стране с 1924 года изменилась круто). Федин хорохорился, но недвусмысленное политическое предупреждение 1944 года срабатывало, и в замышляемой трилогии он даже не пытался дать сколько-нибудь подлинную картину трагических судеб революционной России. Подспудно он теперь тщательнейше соотносил свои замыслы с возможной реакцией властей.
Самые черные послевоенные годы Федин прожил благополучно, хотя в безопасности себя тогда не чувствовал никто. Он преподавал в Литинституте, «служил» в Союзе писателей. В 1950 году Федин помогал Зощенко деньгами, добрым словом (самые опасные для М. М. времена прошли, но его жизнь оставалась еще очень трудной).
Вторая книга трилогии — «Необыкновенное лето» была завершена в 1948-м, а в 1949-м обе части получили Сталинскую премию — это была почти гарантия, что автора тронуть не должны. Федин не спешил с продолжением трилогии, иногда мечтательно думал о завершении книги «Горький среди нас» — остались ненаписанными тридцатые годы[438]…
Третью часть трилогии («Костер») Федин писал почти тридцать лет — вяло и тягостно, публиковал помаленьку (критики — Шкловский в том числе — понятно, пели дифирамбы), но завершить работу не получилось. Начав живописать 1937-й и 1941-й годы, когда это дозволялось, не уложился в срок, пришли иные времена, и темы эти даже в фединском исполнении стали нежелательными…
После смерти Сталина, когда тени каких-либо угроз для Федина навсегда исчезли, захотелось ему пожить спокойно, а значит — в дружбе с не сажающей теперь налево и направо властью. Оказалось, что он так вжился в советскую систему, что и в те короткие годы оттепели, когда многие деятели нашей культуры пытались её либерализовать, укрепив и развив хрущевские антисталинские «прорывы», Федин остался в стороне от этого процесса. Его вполне устраивало, что перестали сажать всех подряд, а на те произведения, которые вызывали недовольство властей, он легко мог раздражиться тоже.
Характерны его записи в дневнике 1954 года после прослушивания Десятой симфонии Шостаковича (Федин любил и посещал симфонические концерты, дружил с Мравинским и Шапориным, помнил Шостаковича еще юным в Питере). Весь пафос этой трагической музыки, воспринимавшейся тогда как впечатляющее изображение страшного мира сталинской тирании, оказался Федину чужд, и бурный восторг зала был ему досаден («Донесет ли слушатель что-нибудь домой из драматической борьбы инструментов, при которой присутствовал? Потому что я так и не решил для себя — что было сильнее продемонстрировано симфонией: власть композитора над некой трагической стихией или неподвластность ему этой стихии?» — итоговое суждение Федина о прослушанном «трагическом нечто»[439]).
Константин Федин был увенчан званием советского классика, депутата Верховного Совета СССР, избран действительным членом Академии наук СССР (1958), первым секретарем Союза писателей (1959), удостоен звания Героя социалистического труда (1967). В ответ на такие лавры требовалось всего лишь не брыкаться (не писать «неправильно» самому и не поддерживать других пишущих «неправильно»)…
Его суетная забота о бессмертии казалась осуществленной.
И вдруг появился никому не известный бывший зек Солженицын, и слух о его повести мгновенно облетел весь мир. Такую славу пережить было свыше сил Федина. И, как только отношение в верхах к Солженицыну переменилось, наш герой, с энтузиазмом поспешил навстречу явным и тайным желаниям Старой площади.
Последние двадцать лет жизни Федина отмечены несмываемым позором. В угоду властям он последовательно предавал друзей и коллег — редколлегию «Литературной Москвы», Пастернака, Твардовского и «Новый мир»; в 1965 году одобрил арест писателей Синявского и Даниэля (Брежнев приехал к нему на дачу «советоваться» по этому вопросу[440]), затем высылку Солженицына… Он уже привык менять свои суждения, если они не совпадали с мнением власти. Скажем, восторженно высказывался о рассказе Яшина «Рычаги» из «Литературной Москвы»[441], а когда узнал, что рассказ этот взбесил Старую площадь, на официальном собрании выступил с вероломной критикой альманаха, поддержав его запрещение[442]. Или: читал в рукописи «Доктора Живаго» и называл роман гениальным, но как только власти потребовали, вписал в текст антипастернаковского заключения самые резкие, самые злобные слова — отрекся и от романа, и от его автора, и, будучи дачным соседом Пастернака, даже не вышел проститься с умершим старым другом…
Писатели прозвали его в последние годы «чучелом орла»…
Разумеется, Федин не стал законченным злодеем: долгая цепь предательств не доставляла ему радости. До конца дней в Серапионовские годовщины он с искренней грустью вспоминал друзей юности, он даже, бывало, помогал им в издательских заботах; со столь же искренним вниманием следил Федин за судьбами своих учеников по Литинституту (среди них был и лучший прозаик 1970-х годов Юрий Трифонов). «Память свободной дружбы в свободной „долитературе“ еще долго занимала маленький краешек в этой истасканной компромиссами холодной душе», — написал Вениамин Каверин в емком и желчном портрете Федина[443]. Пожалуй, он имел право на эту желчь и потому еще, что в январе 1968 года открыто сказал Федину, что он о нем думает: «Писатель, накидывающий петлю на шею другому писателю, — фигура, которая остается в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй. Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Изменить это можно только в том случае, если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения»[444].
Такого мужества и такого желания у Федина давно уже не было.
Он жил долго. Болел[445]; друзья ушли, оставили его; общаться приходилось с литчиновниками. Нескончаемые официальные почести продолжали еще радовать, но, наверное, он все больше ощущал холод — по существу, жизнь давно уже потеряла краски и смысл.
Дарственная надпись К. А. Федина И. Г. Эренбургу на книге: Конст. Федин. «Трансвааль». Рассказы (М.; Л. 1927).
«Дорогому Эренбургу — с дружеской преданностью — Конст. Федин. Россия, зима 1926–27 г.».
Дарственная надпись К. А. Федина И. Г. Эренбургу на книге: Конст. Федин. «Маленькие романы» (М., 1941).
«Илье Григорьевичу Эренбургу — дружески К. Федин. Июнь. 1941».