III. Из статей и воспоминаний (1929–1965)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Из статей и воспоминаний (1929–1965)

М. СЛОНИМСКИЙ

Статья для журнала «Жизнь искусства», 1929. № 11

В феврале этого года исполнилось восемь лет существования «Серапионовых братьев» — литературного общества, которое возникло в недрах тогдашнего «Дома Искусств», возникло, можно сказать, стихийно, без какого бы то ни было устава и без всяких «учредительных собраний». Просто десять человек, из которых младшему было восемнадцать, а старшему двадцать восемь лет, встречаясь в обеспеченном дровами и электрическим светом «Доме Искусств», сдружились, выяснив, что все они — одинаково, но каждый по-своему — любят литературу и хотят работать в ней. Естественно, они пожелали встречаться друг с другом почаще и в конце концов решили собираться еженедельно и читать друг другу написанное. Это происходило в условиях еще неоконченной гражданской войны, в тогдашнем голодном, холодном, темном Питере. «Серапионы», несмотря на некоторые различия в возрасте, — люди одного поколения, выросшего в революционные годы, испытавшие многое, что с этими необыкновенными годами сопряжено. Это тем более объединило их.

Прозаики Константин Федин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Лев Лунц, В. Каверин, Николай Никитин и пишущий эти строки, поэты Елизавета Полонская и Николай Тихонов, критик Илья Груздев составили группу «Серапионовых братьев».

Название «Серапионовы братья» приклеилось к этой группе в сущности так же стихийно, как возникла и сама группа. Внешний смысл этого названия ясен: у Гофмана — это шесть рассказчиков, собирающихся более или менее регулярно, чтоб слушать друг друга и спорить. Внутренний смысл заключался, пожалуй, главным образом в романтической идее о дружбе.

Сразу же выяснилось чрезвычайное различие в индивидуальностях «Серапионов»: один тяготел к фантастике, другой — к быту, третий пытался превратить быт в фантастику. Ругали «Серапионы» друг друга беспощадно и с такой яростью, какой позавидовали бы и некоторые самые темпераментные сотрудники тогдашних библиографических отделов. Эта взаимная брань не портила дружеских отношений, а, напротив, помогала росту «Серапионов».

Это был поистине формальный период «серапионовской» жизни. Влияния Горького, Ремизова, Замятина, Шкловского, Бунина скрещивались с влияниями Гофмана, Киплинга, — словом, самыми различными влияниями современных писателей и классиков, русских и иностранных. Далеко не все характеры определились сразу, и трудно было предположить, например, что яростный фантаст Каверин, презиравший бытовой материал, окажется автором совсем не фантастического «Конца хазы», а бытовик Федин, автор академического «Сада», начнет «Города и годы» — вопреки всем правилам — с конца. Это было только начало пути, — начало, отмеченное формальными влияниями и особенно упорным стремлением к сюжетной прозе.

Появление «Серапионов» предшествовало оживлению на литературном фронте. Еще не выходила «Красная Новь», и вообще почти не существовало журналов с беллетристическими отделами. Обнаруживали себя (и то — с эстрады) главным образом поэты — большие и малые (малых оказалось неисчислимое множество). Но для тех, кто интересовался литературой, ясно было, что должны же явиться и прозаики. И вот явилась целая группа прозаиков, насыщенных тем самым новым материалом, которого ждала литература. Отсюда — некоторые странности в судьбе «Серапионов» у критики: неумеренные похвалы — чуть ли не до появления первых «серапионовских» рассказов в печати — так сказать, в кредит, потом столь же неумеренная брань, когда у «Серапионов» не оказалось ни «Войны и мира», ни «Евгения Онегина». Впрочем, шум продолжался, критика дифференцировала имена, выдвигала одних, отстраняя других. «Серапионы» смешались с «несерапионами», а некоторые критики даже про писателей, имевших чуть ли не двадцатилетний стаж, стали безоговорочно писать «молодой» и «новый». Всё решительно казалось молодым и новым.

В то молодое время два течения проявлялись у «Серапионов» — «западное» и «восточное». Идея Льва Лунца, непримиримого вождя «западников», была ясна и проста: по его мысли, сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно было создать новую прозу, — он провозглашал мысль и динамику в противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму. Из остальных «Серапионов» почти никого нельзя было с совершенной точностью отнести к «западному» или «восточному» течению.

Нельзя было сказать: Всеволод Иванов принадлежит к «восточной» группе, — ведь, например, «Дитё» — это рассказ, построенный по всем правилам западного мастерства. Но если «западничество» в лучшем смысле этого слова преобладало в том, что писали «Серапионы», то это главным образом благодаря глубокому и неоспоримому влиянию Льва Лунца. Вообще Лев Лунц был центральной фигурой «Серапионов», главным организатором группы.

Из произведений Лунца особенное внимание вызвала трагедия «Вне закона», напечатанная (так же, как и программная статья «На Запад») в журнале «Беседа» (под редакцией М. Горького). Эта пьеса, переведенная на многие иностранные языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и проч. Рассказы Лунца обнаруживали недюжинный талант. Но полуголодное существование, которое вел Лунц, очень быстро сказалось, особенно при чрезмерном умственном напряжении: Лунц параллельно с литературной работой вел работу научную (он был оставлен при Университете по кафедре западноевропейских литератур). Весной 1923 года Лунц заболел и уехал на лечение в Гамбург. 8 мая 1924 года он умер от воспаления мозга 23 лет от роду. К своей тяжелой болезни Лунц относился с необыкновенным мужеством: его предсмертные письма к друзьям проникнуты чрезвычайной бодростью и любовью к «Серапионам», с которыми он считал себя связанным братской связью.

«Серапионовы братья» никогда не были единой литературной школой, единым литературным направлением. Об этом «Серапионы» устами Лунца заявляли еще в самом начале своего существования. Каждый шел своим литературным путем, и с каждым новым шагом все резче и резче обозначились различия в творчестве отдельных «Серапионов». Сейчас соединять «Серапионов» под одну литературную крышу, наклеивать на них один и тот же ярлык, как это пытались делать раньше, уже совершенно невозможно. Но, конечно, никто из «Серапионов» не стал бы отрицать и теперь и впоследствии той огромной пользы, которую принесла каждому из них работа коллективом.

ВЕНИАМИН КАВЕРИН

Речь, не произнесенная на восьмой годовщине ордена Серапионовых братьев.

Серапионовы братья и почтенное собрание.

Прощу извинить меня за это обращение, которое в 1921 году казалось заимствованным из Эрнеста Амадея Гофмана. Это имя звучит анахронизмом на нашей восьмой годовщине. Оно неуместно тем более, что Серапионовы братья никогда не имели ничего общего ни с Гофманом, ни с каким-либо другим иностранным писателем. Они были и, без сомнения, останутся в истории русской литературы явлением национальным, пасынком Мельникова-Печерского, Чехова, Лескова. От Чехова, например, они позаимствовали сходство с тем самым живым чиновником, о котором по сходству фамилий была произнесена поминальная речь. Мне бы не хотелось, чтобы моя речь была поминальной. Мы постарели. Пополнели, стали осторожнее, задумчивее и вежливее, — но на гражданскую панихиду мы еще не согласны.

Плохо ли, что за истекший год мы не собирались ни разу? Плохо ли, что мы редко и неохотно читаем книги друг друга, а прочитав, думаем одно, а говорим другое? Плохо ли, что мы ссоримся иногда, принимая литературную рознь за личную или полагая, что это одно и то же? Плохо. Я припоминаю, что гораздо интереснее было собираться каждую неделю, часто и охотно читать книги друг друга, прочитав, говорить то, что думаешь, и ссориться не из-за себя, но из-за литературы. Привилегией «обижаться» пользовался тогда только один из нас — со всей нашей сдержанностью, мы теперь не умеем беречь друзей так, как берегли их раньше.

Серапионовы братья! Я знаю, что у каждого из нас своя литературная судьба, «своя жена, свой дом и свой кусок земли», как писал покойный Лунц в трагедии «Бертран де Борн». Меня не привлекает, равным образом, идея остановить или пустить в обратную сторону время. История необратима… В этом месте, думается мне, вы перестанете меня слушать. Один из вас займется соседкой слева, другой засмеется над чем-то ему одному понятным, третий, боясь, что сейчас я скажу некорректное слово, будет, не слушая, готовить в уме что-нибудь вежливое и безразличное — чем можно безошибочно замять любой разговор, четвертый, скучая, посмотрит мимо меня холодными и мечтательными глазами. В дорогом меньшинстве будет только один — тот самый, что всегда интересовался историей. А в недорогом — еще один из нас, человек холодный и себялюбивый, чей глубокий талант и проницательный ум чужды теплоты и искренности, так же, как он сам, расставшись с нами, пожелал быть чуждым для нас.

Итак, вы не слушаете меня, друзья!

Отлично, это развязывает мне руки… От имени Эрнеста Амадея Гофмана и нашей юности в Доме искусств я обвиняю:

1. Тебя, брат летописец, в том, что ты пренебрег своими обязанностями, не оставив ни одной записи о героическом периоде нашего Ордена. Еще в многословии, при котором не миновать греха.

2. Тебя, отец настоятель, в том, что ты не устранил своевременно причин, повлекших за собой гибель Ордена, не мирил ссорившихся, не обуздывал горделивых, не наказывал преступивших устав.

3. Тебя, брат виночерпий, в том смирении, которое паче гордости.

4. Тебя, сестра, в том, что ты незаконно воспользовалась упомянутой привилегией, дарованной Орденом только одному из нас.

5. Тебя, всеми уважаемый брат, в том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных.

6. Тебя, милый брат, не носивший, если не ошибаюсь, никакого прозвища, в том, что, охладев к Серапионовым братьям, ты перестал на них обижаться.

7. Тебя, брат алхимик, в нетерпимости, в гордости, в непослушании.

8. Тебя, брат алеут, в том, что ты первый из нас братьев по ремеслу перестал считать братьями по сердцу.

Только к двум из Серапионовых братьев я не могу предъявить никаких обвинений. К одному — потому, что он ни в чем не виноват, к другому — потому, что ни обвинений, ни одобрений он уже никогда не услышит.

Дорогие товарищи, я знаю, что нет ничего легче, чем взывать к неосторожным идеалам нашей юности, которая, очевидно, не повторится. Как говорит брат беснующийся, будем считать, что она прошла с барабанным боем.

1929.

КОНСТ. ФЕДИН

Из книги «Горький среди нас»

Кружок литературной молодежи, в который меня ввел Горький, получил известность под названием «Серапионовых братьев» или просто — «серапионов»…

Жизнь кружка была связана с Домом искусств. В комнате Слонимского, похожей на номер актерских «меблирашек», каждую субботу собирались мы в полном составе и сидели до глубокой ночи, слушая чтение какого-нибудь нового рассказа или стихов и потом споря о достоинствах и пороках прочитанного. Конечно, нужны были бы незаурядная дисциплина и ангельские характеры, чтобы на протяжении многих лет выдерживать эти сидения в банке консервированного табачного перегара, если бы не страсть к литературе, заменявшая нам и дисциплину, и вообще все мыслимые добродетели. Эта страсть объединяла дружбой людей, чрезвычайно различных по художественным вкусам, и эта страсть была не мимолетной, — она с самого начала исключила возможность любительского отношения к искусству и упрочила в нас чувство призвания.

Можно ли спросить: кто из «серапионов» был «главный»? Никто.

Мы жили в ближайшем соседстве с дореволюционными писателями, настоящие вихри разнородных эстетик кружились рядом с нами, множество влияний обтекало нас, и можно было бы спросить: кто из старших писателей был «главным» в глазах «серапионов»? Никто.

Несказанным девизом «серапионов» было наставление Горького, которое он дал в разговоре со мной о критике: «Слушайте, но не слушайтесь»…

Каждый из нас пришел со своим вкусом, более или менее выраженным и затем формировавшимся под воздействием противоречий. Мы были разные. Наша работа была непрерывной борьбой в условиях дружбы. Мы не помышляли ни о какой школе, ни о какой «группе», и поэтому Горький, далекий от насаждения школ, легко признал нас явлением жизненным…

Мы были разные. Шутя и пародируя друг друга, мы разделяли «серапионов» на веселых «левых», во главе с Лунцем, и серьезных «правых» — под усмешливым вождением Всеволода Иванова. В постоянных схватках нащупывалась цель нашего совместного плавания, и в конце концов внутренне все признали, что она у нас одна: создание новой литературы эпохи войны и революции. Это понимание историчности задачи, происходившее медленно, делало нас одинаковыми, несмотря на все различия.

«Серапионы» были плодом своего времени не только в общепринятом смысле. Среди нас находились совершенные юноши с опытом, который дается родительским домом, университетом и кинематографом. Но большинство из нас прошло необыкновенные испытания, и никогда в иное время семь-восемь молодых людей не могли бы испробовать столько профессий, испытать столько жизненных положений, сколько выпало на нашу долю. Восемь человек олицетворяли собою санитара, наборщика, офицера, сапожника, врача, факира, конторщика, солдата, актера, учителя, кавалериста, певца, им пришлось занимать десятки самых пестрых должностей, они дрались на фронтах мировой войны, участвовали в гражданской войне, их нельзя было удивить ни голодом, ни болезнью, они слишком долго и слишком часто видели в глаза смерть.

О чем же они могли писать, чем было наполнено их воображение, что они хотели сказать?

Да, они любили, они держали у себя в кармане «Николаса Никкльби». Но их рука сама собою писала «В огне».

Первыми из «серапионов», кто сумел ввести в литературу новый материал войны и революции, были Всеволод Иванов со своими «партизанами», Николай Тихонов — в балладах о войне, Михаил Зощенко — в рассказах о странном герое, интонация которого слышится читателю уже двадцать лет подряд.

И примечательно: именно введенный ими в литературу новый материал наметил черты новой литературной формы…

Комната в конце коридора елисеевского дома вскоре сделалась известной всей литературе. Редко кто из писателей не заглянул в какую-нибудь субботу на собрание «серапионов». Мы, правда, далеко не всех жаловали, считая, что человек, сам не умеющий писать, не может научить писать другого, и дебатируя — «пустить или не надо» такого-то писателя, высказавшего желание к нам прийти.

Но были старшие товарищи и учителя, для которых двери стояли открытыми и которые придали нашим субботам профессиональный и художественный характер, поставивший этот необычный «лицей» высоко над уровнем всевозможных студий. Это были Ольга Форш, Мариэтта Шагинян, Евгений Замятин, Корней Чуковский. И конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя «серапионом» и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым «серапионом» — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры…

И так, гнездясь плечом к плечу на кровати, на подоконнике, на раздобытых в соседней комнате стульях, приоткрыв дверь, чтобы не задохнуться табаком, мы проводили эти вечера: Чуковский читал перевод веселого и виртуозного романа О’Генри — «Короли и капуста», Шагинян — назидательные статьи по искусству, Форш — московские бытовые рассказы. Покуривая из тоненького мундштука, ловко выплевывая кольца дыма, скептически улыбался Замятин. Шкловский, казалось, бегал по комнате, несмотря на узость пространства. Уже знакомы и близки друг другу были молодые лица — усмешка Зощенко, хохот Тихонова. Напоследок уговаривали Всеволода Иванова прочитать стихи по-казахски, и непонятный язык наделял происходящее такой загадочной важностью, что мы расходились по домам, точно приподнятые парадом…

Смерть Лунца оставила по себе отметины на истории нашего развития: с ней мы утратили черты запальчивой веселости в нашем литературном темпераменте, и она явилась как бы преддверием испытаний для нашей дружеской связи…

1941–1943.

ВЕНИАМИН КАВЕРИН

Из книги «Здравствуй, брат, писать очень трудно…»

Меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием моего первого и единственного рассказа — «Одиннадцатая аксиома», о котором, по-видимому, знали будущие «Серапионовы братья». Потом он ушел, а я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все, кроме плотного молодого человека в гимнастерке и солдатских английских ботинках с зелеными обмотками, который молча слушал, склонив большую голову набок. Это был Всеволод Иванов. Но главными противниками были Федин и юноша, разжигавший «буржуйку» — Лев Лунц, как я узнал вскоре.

Это был спор, не похожий на споры молодых московских поэтов, в которых было что-то случайное, менявшееся от месяца к месяцу. Здесь (я это почувствовал сразу) спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы. Не знаю, можно ли сравнить его со спором между «западниками» и «славянофилами», но в настойчивом стремлении убедить противника, хотя бы это стоило самой жизни, было что-то очень серьезное, быть может, уходящее к истокам этого классического спора.

Со всею страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки неопровержимых (как мне тогда казалось) доводов, Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.

Знаменитый тезис, над которым в то время подсмеивались формалисты, — сначала что, то есть сначала содержание, а потом как, то есть форма, — лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения. Вероятно, он был прав. Так много необозримо нового ворвалось в те годы в жизнь России, такой никому еще не ведомый трепещущий материал рвался в литературу, что действительно трудно было себе представить необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.

— Наша литература, — утверждал он, — как бы она ни была хороша, всегда как будто стояла на месте. Нам нужно учиться у литературы Запада. Но это не значит повторять ее. Это значит вдохнуть в нашу литературу энергию действия, открыв в ней новые чудеса и секреты.

Сила опыта звучала в ответах Федина, которому трудно было спорить, вероятно, еще и потому, что рассказы, которые он в то время писал, были близки к классической русской прозе. Лунцу (и мне) они казались повторением пройденного. То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом. Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу.

Это было только начало длинного спора, под знаменем которого прошли серапионовские вечера зимы двадцать первого года…

Я сказал, что спор этот продолжался, видоизменяясь. Другой спор, запомнившийся мне, касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Так называемый орнаментализм был представлен очень сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Замятин руководил студией, из которой вышли Никитин, Слонимский. Ремизов поражал воображение оригинальностью самого отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно поднять изысканную прозу символистов.

Первый вечер, который я провел среди новых друзей, потом смешался с воспоминаниями о других вечерах, быть может, не менее интересных. Но это был вечер перехода к новой еще неведомой жизни — вот черта, которую я почувствовал смутно, но верно.

1965 г.

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

Из воспоминаний «Старшие и младшие»

Мы решили читать друг другу свои рассказы и стихи и 1 февраля 1921 года впервые сошлись для этого у меня в комнате. С той поры собирались еженедельно, читали друг другу новые свои вещи, хвалили, ругались, спорили.

Рукописи свои мы давали Горькому…

Однажды Алексей Максимович прислал мне записку, в которой выражал желание собрать у себя всех нас для разговора об альманахе.

Когда я зашел к Горькому на дом условиться о дне встречи, он осведомился:

— Хлеб у вас есть?

— Получаем по карточкам — ответил я.

— А мука?

— Муки нету, — сознался я.

— Масла тоже нету?

— Тоже нету.

Он выдвинул ящик письменного стола и вынул аккуратно запакованный в восковую бумагу большой кусок масла — в нем было не меньше двух кило.

— Вот вам на всю братию, — промолвил он. — Со следующего месяца вы будете получать ученый паек, а муку забирайте завтра же вот по этой записке.

Ученый паек имели только профессиональные писатели. Это был первый серьезный аванс для молодых людей, едва вступающих на литературный путь.

Мы ничего не просили в этом роде у Алексея Максимовича, мы только передавали ему свои рукописи на чтение. Но Алексей Максимович прекрасно знал, что голод — плохой помощник в работе, и делал все, что мог, чтобы мы не голодали. Таков уж был его обычай.

— Надо бы придумать вам марку, — сказал затем Алексей Максимович, усмехаясь. — Назваться надо как-нибудь…

В сущности совершенно случайно назвались мы «Серапионовыми братьями» — просто книга Гофмана лежала на столе во время одного из собраний, и вот название ее приклеилось к нам. Было только внешнее сходство — герои Гофмана тоже рассказывали друг другу разные истории. Мы считали это название временным, но так уж оно и закрепилось.

Узнав о нашем гофмановском названии, Алексей Максимович промолчал, мнения своего не выразил. Но потом и сам стал называть нас серапионами.

1961–1964 г.