4. Брат-Ритор Николай Никитин (1895–1963)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Брат-Ритор Николай Никитин (1895–1963)

Прозаик Николай Николаевич Никитин (Ник-Ник-Ник, как его иногда звали) — петербуржец из крестьянско-купеческой семьи весьма скромного достатка. В своей первой автобиографии (1924 г.) он написал: «Родился в 1897 году на Севере»[212] — т. е. убавил себе два года и дипломатично не упомянул точное место рождения — Петербург, столицу империи. Но Север в его детстве значил много — лето проводил там, и олонецкие воспоминания, олонецкий говор жили в нем долго. Окончил в Питере Третье реальное училище и подал заявление в Политехнический институт. Разразившаяся мировая война заставила его бросить учебу (жизнь вздорожала и надо было работать, помогая семье). В свободное время Никитин частным образом изучал латынь, надеясь со временем поступить в университет. Весной 1915 года сдал дополнительный экзамен за курс гимназии и такое право получил. В том же году призывался в армию, но из-за близорукости призван не был. И тогда поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета (занимался по собственной программе, одновременно слушая лекции и на юридическом факультете). В 1916-м напечатал свой первый рассказ[213]. В 1917-м ушел из университета и дальше в автобиографии темнил так: «Потом война. Потом революция. Об этом писать долго. Тут всему научился». Известно, что в 1918 году Никитин решил определиться в Красную армию, но все из-за той же близорукости служил культпросветчиком в Политуправлении Петроградского укрепрайона и демобилизовался только в 1922 году.

О тогдашних взглядах Никитина можно судить по его несколько выспреннему письму «о времени и о себе», направленному 7 декабря 1918 года в Поволжье литератору Н. Н. Ильину: «Грозовой шквал революции застал нас, людей, любящих Искусство и поклоняющихся ему, совершенно неподготовленными. Искусство прошлого, большей частью строго-индивидуальное, почти аристократическое, приучило отделяться от толпы, гордиться своим одиночеством и когда „сегодняшняя“ жизнь потребовала устремления к идеалам будущего и ухода нашего в массы, многие не знали „что делать?“. Замкнуться в раковину, подобно стольким „большим“ и „известным“ или отдаться тому „хоровому действу“, которое так трагически творит великий режиссер — история. Я выбрал второе. Шли дни. А с ними вместе, под влиянием текущих событий, поисков заработка и хлеба, гасли энтузиазм, вера в себя и в окружающее… Надо сознаться, что теперь жизнь безжалостна… Я — сын мелкого железнодорожного труженика и такой же труженик, занятый будничной работой, как и отец, несмотря на желание посвятить себя исключительно искусству и науке. Состою студентом Университета, начал писать в 15-м году, в продолжение этого года написал несколько рассказов, из них 9–10 было напечатано и принято редакциями петрогр<адских> иллюстр<ированных> журналов… В настоящем я снова хочу вернуться к прежнему любимому делу…»[214].

О Студии Дома Искусств недемобилизованный Никитин узнал случайно из афиши на Невском; тут же записался в Студию и посещал Дом Искусств в гимнастерке.

Прозе обучался в Студии у Замятина; учился (самостоятельно) у оказавшегося ему близким Ремизова, но этим ученичеством его не попрекали, а вот Замятиным укоряли долго. Шкловский писал в «Сентиментальном путешествии»: «Никитин — маленького роста, белокурый, мы звали его „человеком адвокатского пафоса“. Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его правом плече. Но пишет не под него, а сложнее»[215]. В автобиографических декларациях Никитин писал Воронскому, — чем дальше, тем больше — от влияния Замятина открещиваясь: «Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка… Эта кличка „замятинца“ — не только вредна…, но в корне груба. Credo мое… — с большевиками!»[216]. И в том же письме: «Не будь Замятина, мог бы быть Шкловский, не будь Шкловского — мог бы быть Шишков или Чапыгин, если бы они технически были близки к уровню Замятина. Но классические образцы, которыми мы питались, — не от Замятина».

Один из первых рассказов Никитина (большой рассказ или маленькая повесть), прочтенный на семинаре Замятина, — «Кол» — сделал ему имя. Литература еще была устная — «Кол» напечатан всего один раз в 1922 году в Берлине[217], и в России до сих пор ни разу не публиковался, хотя в начале 1920-х годов попыток было много. Никитин включил его в первый альманах «Серапионовы братья», но… Слонимский писал Горькому в феврале 1922 года: «„Кол“ Никитина выкинут»[218]. Потом в «Круге» у Воронского «Кол» должен был войти в одноименный сборник Никитина (24 декабря 1922 года он сообщал в Симбирск Н. Н. Ильину: «Сейчас продал книгу „Кол“… Месяца через 2 выйдет»[219]) — но «Кол» не вышел. Пропустить такую вещь советская цензура ни за что не хотела. «Кол» состоит из восьми маленьких главок. Действие его происходит на Севере в эпоху продналога; рассказ написан по-своему щегольски, хотя язык его в иных местах напоминает о «глокой куздре…» — Никитин тогда увлекался северным наречием, которое хорошо знал. Если совсем коротко, рассказ о том, как крестьяне и рыбаки, люди, понятно, темные, живущие по стародавним правилам, замучены нескончаемыми поборами и, когда их сгоняют на митинг, посвященный борьбе с «леригией», терпение их лопается и возмущенные слова вылетают наружу («Слыхали тут ихний долбеж: Ленин да Троцкий, Троцкий да Ленин… Идолов вам надо, а человек — тьфу»). В итоге ревтройка, составленная из пришлых чужаков, выносит шесть расстрельных приговоров. Так появляется в деревне кол — вместо креста на могиле («надо бы крест, да боюсь, скажут: чего мутишь»), и «приходят к колу люди, припадают… народу сюда бегает — не перечтешь».

Как ученика Замятина, Никитина априорно обвиняли в издевке над революцией; он спорил с Воронским в письме 29 декабря 1922 года: «Моя первая вещь, написанная фольклором, „Кол“ — разве это сатира или ирония или подсиживание, смешок… Простите, это — трагедия. Россия — пережила эту трагедию. А трагедия была — напрасно вы спорите, Александр Константинович, была по нашей глупости, по нашей взаимной темноте»[220].

Пылкая Мариэтта Шагинян, еще не присягнувшая советской власти, заявляла в ноябре 1921 года: «О Н. Никитине — разговор особый. Никитин написал „Кол“. Мне думается, если б ничего не было написано за текущий ряд лет, а только один этот „Кол“, одиноко, стоял бы в русской литературе, — мы все же имели бы художественный образ эпохи»[221]. Дело тут не только в пылкости Шагинян, и не только в нищете тогдашней русской новой прозы (она еще только готовилась заявить о себе), но и в том, конечно, что время и глухомань схвачены Никитиным действительно были точно.

Вместо «Кола» в альманахе Серапионов напечатали рассказ Никитина «Дэзи» — о маленькой тигрице, родившейся в зоопарке (в рассказ была вмонтирована зарисовка в манере модного тогда австрийского импрессиониста Петера Альтенберга — Тынянов назвал её пародией[222]); это был совсем другой материал — о том, в какой стране происходит действие рассказа, можно было догадаться лишь по слову «революция»: Германия или Россия (видно было, что автор — учится; «Никитин неудачно написал, но есть прелестные места», — так со Слонимским делился впечатлением Горький[223]). Как и всех Серапионов, Горький Никитина поддержал; от этой поддержки открещиваться Никитину резона ни разу не было («Его слов никогда не забуду», — сказано в автобиографии[224]). Горький же и бранил Никитина (на пару с Вс. Ивановым), бранил за дело: «Они перегружены впечатлениями хаотического бытия России и не совсем еще научились справляться со своим богатейшим материалом. Мешает им и щегольство провинциализмами языка. Они слишком увлекаются местными словарями пестрой России, где почти каждая губерния говорит своими словами. Это делает их рассказы почти непереводимыми на европейские языки. Но успех не опьяняет их, наоборот: оба они знают его цену и говорят: „Нас очень хвалят, это не хорошо для нас“. Слова — искренние»[225].

К первым вещам Никитина писатели были внимательны, стараясь своими суждениями ему помочь. Замятин, может быть, недолюбливал своего ученика, но следил за его работой пристально. О литературных кувырканиях («кувыр-болезни») Никитина он писал так: «Происходит она, конечно, от хорошего страха банальности. Вот и сказал бы хорошее, точное слово, и может — а боится; и выходит подчас совсем что-нибудь невразумительное, вроде „замрелого пота“…»[226]. В обзоре «Литературное сегодня» разбирал прозу Никитина Ю. Тынянов, делавший строгий вывод: «Писатель Никитин — несобранный, переимчивый. Кое-что есть у него от Пильняка, кое-что от Иванова. У Никитина хорошее наполнение, некоторые вещи интересны, но его лирическая проза с мягкой путанной фразой как-то удивительно не энергична»[227].

Как студиец Замятина, Никитин был с Серапионами с самого их рождения. Он получил звание «Брат Ритор»[228], поскольку любил вещать. В оценках его вещаний мемуаристы расходятся. Полонская, вспоминая «поджарого юношу в чисто выстиранной гимнастерке», добродушно утверждает, что «Колю Никитина мы все слушали с интересом»[229]; Слонимский пишет так: «Размашистый, речистый Николай Никитин, тоже студист. В зеленой гимнастерке, кипел стихийными страстями и в том, что он писал, и в том, что говорил»[230]; в дневниках К. Чуковского рассказывается о визите Серапионов к Горькому (3 июня 1921 года) — там есть 2 строчки: «Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно…» и еще: «Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился»[231]. А вот Евгений Шварц (он ранней славе Никитина, надо думать, завидовал) в своих записях безжалостен: «Когда он пускался в рассуждения, орудуя своими тяжеловесными губами и глядя бессмысленно в никуда через очки водянистыми рачьими глазами, никто его не понимал. Думаю, что, несмотря на глубокомысленность выражения, он сам не понимал, что вешает»[232].

Федин подозревал, что Серапионы для Никитина — лишь трамплин[233]; действительно, Никитин вскоре сдружился с Пильняком и с очень влиятельным тогда редактором «Красной нови» Воронским, начал широко печататься в Москве и даже намеревался туда перебраться. Когда вышли первые его сборники «Рвотный форт», «Камни» и «Бунт», компресса на них ополчилась: «Взяв кусок революционного быта, осколок гражданской войны, Никитин представляет события в таком рвотном виде, он их пропитывает тяжелым запахом порнографии и ничем не прикрытой контрреволюции, что нет конца возмущению теми, кто позволил себе выпустить эту злую пародию, этот пасквиль»[234]. Утверждения, что он «смотрит на революцию с точки зрения половых органов», Никитин отводил так: «Я беру темные, страшные вещи… один поет гимны, другой копает трагическое»[235]. Впрочем, вспоминала Полонская, «тогда слово официальной критики еще не было безапелляционным приговором и следующий за этим новый рассказ или поэму провинившегося автора все же печатали, за него шел гонорар, автор не умирал с голоду. Да и много ли нам было нужно? Хлеб, масло и сахар мы получали по карточкам, их у нас не отбирали за плохой рассказ, сапоги и платья нам присылали по ходатайству Горького, молодость у нас была собственная. Все мы были веселы и жизнерадостны, а Коля Никитин, пожалуй, больше всех отдавался радостям жизни»[236]. И еще, вспоминает она, Никитин был лучший танцор среди Серапионов; об этом же было в её «Оде» на первую годовщину Серапионов: «…Никитин, златоуст, / Красноречивейший и светский / Перетанцует Дом искусств / И пишет прозою советской»[237]…

Не в пример «неистовым ревнителям», Троцкий (тогда, наряду с Лениным, главный вождь страны), был внимателен к творчеству Никитина и судил о нем проницательно: «Из числа Серапионов выдвинулся за последний год Никитин. Написанное им в 22-м году знаменует большой скачок вперед по сравнению с прошлым годом. Но в этом быстром созревании есть что-то тревожащее, как в рано возмужавшем подростке. Тревогу возбуждает прежде всего явственная нота цинизма, которая свойственна в большей или меньшей степени всем молодым, но которая у Никитина принимает моментами особенно злокачественный характер… Под словесными непристойностями и натуралистическими дебошами скрывается, не у одного Никитина, безверие или потухание веры»[238]. Троцкий, конечно, имеет в виду политическое созревание, и тут насчет цинизма он оказался абсолютно прав.

Как и к Вс. Иванову, к Никитину — первому из Серапионов — пришла слава. Он реализовал успех, широко публикуясь и, стало быть, хорошо зарабатывая, а также еще и тем, что женился на привлекательной серапионовской девушке Зое Гацкевич (как и писавшая замечательные письма Лунцу Лидия Харитон, как ставшая женой Слонимского Ида Каплан, как нравившаяся многим Муся Алонкина, она неотделима от Серапионов, хотя, став Зоей Никитиной, вскоре с Ник. Ником разошлась)…

В 1923 году первым из Серапионов Никитин (вместе с Пильняком, которого Серапионы активно недолюбливали) отправился на Запад. «Остаться бы в Англии, — мечтал он в письме Воронскому. — Здесь так тихо и хорошо жить и писать. Но надо в Россию, так складываются обстоятельства»[239]. В другом письме из Лондона в Гамбург к Лунцу Никитин демонстрирует явную зоркость: «Эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы»[240].

Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, обнаружила его в берлинском пансионе Крампе в состоянии вырвавшегося на свободу молодого бычка — вспоминает она об этом, пожалуй, даже презрительно (в знаменитой книге «Курсив мой»[241]).

Ранние успехи безусловно вскружили Никитину голову. Шварц вспоминал: «Меня раздражала важность Николая Никитина… Коля Чуковский спросил у него, когда Никитин вернулся из Москвы: „Какая там погода?“. И Никитин ответил важно, глубокомысленно: „Снега в Москве великие“»[242]. Уже в 1923 году Серапионы отмечали: качество прозы Никитина падает; особенно огорчала их книга «Сейчас на Западе. Берлин-Рур-Лондон». Замятин едко высмеял в рецензии эти безграмотные и претенциозные туристические очерки[243]. И Серапионы были с ним солидарны; об этом немало сказано в их переписке с Лунцем (Каверин — Лунцу: «О Никитине нечего писать. Он испаскудился, заложив себя, как дурак, за пустой успех и ужины в ресторанах. А выкупа никакого пока нет — пишет все хуже. Рассказы об Англии — бездарь. Отношение к нему ребят — холодное и презрительное. Он редко бывает у нас и в последний раз на интимном серап. собрании о нем говорили, как о чужом и чуждом человеке»[244]; Лунц — Федину: «Колька Никитин меня огорчает. Он прохвост, но ему дадут по носу, осадят, и он, поджав нос, вернется к нам. И все это с самыми лучшими намерениями…»[245]. О том же писал Горькому Каверин: «Некоторые из нас достаточно определились, имеют большой, почти всегда заслуженный успех и, к сожалению, очень поддаются его влиянию. Особенно Никитин, который начинает писать все хуже»[246]. Горький согласился с этой оценкой: «Никитин — в опасном положении и, боюсь, из него ничего не будет»[247]. К сожалению, он оказался прав — лучшая проза Никитина написана до его первой поездки в Европу…

Чтобы удержаться на плаву, Никитин готов был на многое. 23 октября 1923 года Корней Чуковский записал в дневнике: «Был у меня вчера поэт Колбасьев. Он рассказывал, что Никитин в рассказе „Барка“ изобразил, как красные мучили белых. Нечего было и думать, чтобы цензура пропустила. Тогда он переделал рассказ: изобразил, как белые мучили красных, — и заслужил похвалу от Воронского и прочих»[248].

В 1928 году в Германии, вместе с Фединым и Груздевым, Никитин вновь наслаждался жизнью. Р. Гуль, встречавшийся с Братьями в Берлине, пишет в многословных, не всегда достоверных и всегда пристрастных мемуарах: «Никитин был эдакий „бонвиван“, любил модную одежду, любил весело, хорошо пожить, вообще был за философию „легкой и изящной“ жизни… С Никитиным никакого серьезного разговора не помню. Все — анекдотцы, всяческое литературное остроумие, пустячки… — Колька Никитин в компании всегда был превосходен: весел, разговорчив, шутлив, находчив, остроумен»[249]; приводит Гуль и рассказ подвыпившего Груздева о том, как работает Никитин: сочиняет обычный рассказ, а затем берет четыре тома словаря Даля и начинает «шпиговать» текст непонятными словечками…

В феврале 1929 года все Серапионы собрались в Ленинграде отметить свою восьмую годовщину; вспоминая эту встречу в письме Федину, Слонимский писал летом 1929 года: «Даже Никитин становится хорошим человеком, когда говорит о Серапионах»[250].

Никитин активно искал контакты с редакторами журналов и легко их находил (пример этого в сюжете «Из почты брата-ритора»), работал для газет; присматривался к сцене и со временем освоил драматургию — его пьесы шли широко, но театрального имени автору не сделали. Официальная критика больше на Никитина не нападала, она даже находила у него «стремление выйти на дорогу актуального революционного творчества»[251]. В 1934 году Никитин не только стал делегатом Первого съезда советских писателей, но и получил на нем слово (как драматург — в обсуждении четырех докладов о советской драматургии: Кирпотина, Погодина, Толстого и Киршона). Речь его слилась с общим хором: заявив, что первая пятилетка — «это мечта Сталина», он провозгласил: «Если бы писатели научились мечтать так же, в нашей стране была бы величайшая литература в мире»[252]. Однако крупная карьера не задалась — в правление Союза писателей Никитина не включили. Научиться великой мечте было не реально — чем дальше, тем больше; собственно, вскоре писатели стали мечтать об одном — только бы их не забрало НКВД…

В конце 1930-х годов неарестованные писатели испытывали большие трудности с безусловно «проходными» темами. Таких тем осталось, в общем-то, две: образ великого вождя и борьба с врагами народа. О Сталине Серапионы в прозе не писали (отдадим им должное; Тихонов отдувался в стихах за всех). Слонимский, обжегшись на теме борьбы с оппозицией, сочинял о пограничниках, Каверин — об увлекательных разоблачениях молодыми людьми давних преступлений, Никитин, которого, как и всех Серапионов, в 1937 году не тронули, радовался тому, что выбрал тему борьбы с басмачами: в 1939 году он напечатал роман «Это началось в Коканде». Конечно, у него уже был некий опыт — изданный в 1930 году роман «Шпион». Но ортодоксальная критика тогда его не приняла: «Свойственный Никитину гуманизм затруднил для автора возможность правильно развить тему о политическом вредительстве. Роман получился идейно и художественно бледным и спорным. Стремясь разоблачить шпиона, руководителя диверсионных актов б<ело-го> полковника Маклецова, Никитин отходит от разоблачения, подчеркивая одержимость Маклецова мучительными общечеловеческими страданиями», — сказано в старой Литературной энциклопедии[253] (новая, сообщая о Никитине, ограничивается безоценочным перечнем напечатанного им). Никитин к критике прислушивался: с гуманизмом надо было кончать.

Во время войны Николай Николаевич эвакуировался в Вятку (тогда Киров); иногда он выбирался в Москву; понемногу работал для Совинформбюро, писал рассказики. В конце войны погиб Владимир — его сын от первого брака…

Из Вятки Никитин вел переписку со старыми друзьями; наиболее сердечной она была с Фединым. К. А. чувствовал себя мэтром и охотно наставлял старого товарища: «Коленька, писать надо всерьез и самое желанное, ибо остается мало часов на жизнь…»; «ты еще не выразил себя в комическом, а это твоя прирожденная черта, и ты обязан подумать о комедии»[254]…

Вс. Иванов, встречавшийся в военные годы с Никитиным, записал в Дневнике: «Вечером пришел Н. Никитин, — смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность»[255], и еще раз: «Вчера собрались „Серапионы“ — Федин, Груздев, Зощенко, Никитин, похожий на тайного советника, разорившегося вконец»[256].

В 1944 году Никитин вернулся в Ленинград и начал работать в редакции одноименного журнала. Летом 1946 года его кооптировали в редакцию «Звезды». Именно в качестве члена редакции «проштрафившегося» органа он был вызван 8 августа 1946-го в Москву и 9 августа присутствовал на историческом заседание Оргбюро ЦК ВКП(б), где Сталин, Жданов и Маленков топтали Зощенко. Тихонову по должности главы Союза писателей пришлось что-то лопотать, а второй Серапион, сидевший на заседании, — Никитин — судя по стенограмме, не проронил ни слова. Но когда через неделю Жданов приехал в Ленинград и выступил перед писателями в Смольном и в его докладе уже громились Серапионы, Никитину выступить пришлось. «Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает полноту. Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды называет его Александром Андреевичем. Он говорит, захлебываясь, путаясь. И вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал»[257]. Из состава редакции «Звезды» его вывели…

После войны Никитин продолжал работать над романом «Северная Аврора», задуманном еще в эвакуации. И успел заслужить им Сталинскую премию. Роман посвящен «героической борьбе советского народа с англо-американскими интервентами в 1918 году на Севере» — в нем, понятно, не живописалось страшное, темное и сексуальное в человеке, не было ничего нутряного и стихийного; премия такому роману гарантировалась.

О литературной своей молодости Никитин вспоминать боялся, и в поздней автобиографии писал о Студии Дома Искусств так: «Наши студийные занятия были далеки от тех новых идейных позиций, которые принесла революция. Идей у нас в студии „избегали“. Шла речь лишь о литературной технике. Этим многое объясняется в наших литературных уклонах… Это была игра с огнем. Опасные годы. Тот, кто сумел выскочить из этой страшной игры, чуть не сгубившей, приобрел опыт…»[258]. Первый свой и самый знаменитый рассказ «Кол» в этой подробной автобиографии он даже не упомянул.

Последние годы Никитин много болел. Он почти безвылазно жил на дачке в Комарово, занимался цветами, огородом, вел жизнь вполне вегетарианскую. В декабре 1960-го в последний раз выбрался в Москву и написал об этом Ольге Форш: «Все мои друзья и „современники“ в Москве. А здесь я даже не знаю, с кем встречаться?.. Кстати, в прошедшем декабре я посетил Москву и рад был необычайно нескольким встречам: с Костей Фединым, с Колей Тихоновым, с Алисой Коонен…»[259]. В Москву он хотел перебраться очень давно — еще в 1922-м! (Пильняк сообщал Горькому 18 августа 1922-го: «Я в этом году решил окончательно переехать — в Москву, сюда же переезжают Никитин и Вс. Иванов, будем жить вместе, снимем дачу»[260]) — но не судьба была. В 1962 году Никитин написал Полонской: «Печаль! Смотрел меня нервный патолог. Удивлялся очень: „Вы знаете, во всем склероз, но что касается головы, она у Вас всегда ясная, светлая и чистая. Ни малейшего склероза“. Да я и сам чувствую, когда в мыслях паришь. А руки… Ручки устали от штурвала. В сем пункте быстро сдаю… Эх, написать бы еще одну штуку! Старый рубака должен умереть на коне…»[261]. Это была последняя мечта, и сбыться ей оказалось не суждено…

Место писателя в советской литературной иерархии определялось и количеством томов, которое он в итоге жизни заслужил у власти. Федин выслужил 12, Слонимский — 4, Никитину полагалось 2. Ленинградский обком КПСС, не найдя за покойным лауреатом грехов («Кол» они не читали), установил на доме 26 по Моховой улице, где Никитин прожил большую часть жизни, мемориальную доску. Слов «Серапионов Брат» на ней нет.

Дарственная надпись Н. Н. Никитина Е. Г. Полонской на книге: Ник. Никитин «Полет» (Л. 1925).

«Пречестной, предоброй, преславной, предостойной сестре Елисавете. Николай Никитин. 29. 10. 25».

Дарственная надпись Н. Н. Никитина Е. Г. Полонской на книге: Николай Никитин. «Рассказы разных лет» (Советский писатель, 1945).

«Дорогой Лизочке — всегда с любовью. Н. Никитин. 17/IX 45».