11. Брат-Скандалист Виктор Шкловский (1893–1984)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11. Брат-Скандалист Виктор Шкловский (1893–1984)

Статью «Серапионовы братья» (1921) Виктор Борисович Шкловский начал так: «Родились в Доме искусств в 1921 году. Всего их двенадцать, из них одна женщина: Елизавета Полонская». Дальше шел перечень, включавший Владимира Познера и Николая Радищева (в 1921 году, естественно, без Николая Тихонова). Пересчитывая Серапионов, Шкловский ошибся (не хватило пальцев): вместо одиннадцати получил двенадцать. Это повлияло на дальнейшие выкладки: «Я мог бы быть тринадцатым. Но я не беллетрист»[516]. Изучение формальных ошибок и оговорок Шкловского — отдельная тема (Груздев ведь тоже не был беллетристом, но Шкловский его в Серапионах числил).

В 1921-м и в начале 1922-го Виктор Шкловский в Серапионово Братство входил. Доказательств много: 1) Как положено настоящему Серапиону, имел прозвище: Брат-Скандалист (в 1929 году Каверин напишет роман «Скандалист или Вечера на Васильевском острове, где Некрылов — Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский“[517]; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха Братства и в нем значилось: статьи В. Шкловского и И. Груздева»[518]; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца «Об идеологии и публицистике»: «Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть»[519]; 5) Константин Федин, внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождем), в книге «Горький среди нас» (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признает: «И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже „серапионом“ и действительно бывший одиннадцатым (арифметические ошибки Федину не свойственны — Б.Ф.) и, быть может, даже первым „серапионом“ — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры»[520]; 6) Шкловский выступал на обоих серапионовских вечерах в Доме искусств (19 и 26 октября 1921 года)…

Остановлюсь не потому, что иссяк, а потому, что — хватит.

Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал. Бывавшая на собраниях Серапионов художница Валентина Ходасевич описывает это так: «Шкловский — человек внезапный, когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания… Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим…»[521].

Своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал; об этом он докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: «Живем так себе. Дом искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю» — затем шел отчет о написанном каждым из Братьев[522]. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала «Петербург» и делал весь журнал сам, значась в нем единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал «Варшаву» Слонимского, «Чертовинку» Зощенко, «Ненормальное явление» Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому еще только предстояло Серапионом стать. Художник Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его: «Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания»[523]. Это все можно отнести и к журналу «Петербург».

Серапионство Шкловского оборвалось в марте 1922 года — трагически. Он вынужден был бежать от лап ГПУ за границу. 16 марта писал Горькому: «Надо мной грянул гром. Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию[524]. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию… Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной[525]». Но и в этом отчаянном положении Шкловский из финского «карантина» регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчеркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны, без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».

Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.

Ну вот, продолжившееся доказательство теоремы «Шкловский — Серапион» завершено.

При всем при том, в книге воспоминаний «Жили-были», написанной Шкловским в начале 1960-х, где повествование доведено до 1922 года, о Серапионах нет ни звука (правда, их перечисляет Ираклий Андроников в предисловии 1973 года к собранию сочинений Шкловского, перечисляет, безбожно перевирая инициалы[526]). В «Жили-были» вообще многого нет. Но это уже другая тема, и Шкловский тех лет появится у нас в сюжете «Заколдованная книга…»…

Пора, наконец, после разговора о 1920–1922 годах приступить к биосправке..

Виктор Борисович Шкловский родился в Петербурге. Отец его — еврей-выкрест, дед по матери — немец. В семье было четверо детей; родители жили бедно, а работали много. Об отце Шкловского процитирую двух мемуаристов — сначала из книги «Жили-были»: «Родился я… в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице… Отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов»[527]. Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский брал у него уроки и «Школу Б. Шкловского» с единственным учителем помнил долго: «Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окруженной лохматыми, не совсем еще седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались»[528]. Из трех братьев Шкловских, помимо Виктора Борисовича, вспоминают еще старшего — Владимира (родился в 1889-м; после третьего ареста был расстрелян в 1937-м[529]), тоже филолога; и еще Корней Чуковский упоминает их дядюшку Исаака Владимировича Шкловского, питерского журналиста, критика и этнографа, писавшего под псевдонимом Дионео, а после революции эмигрировавшего. 8 июня 1914 года Чуковский записал в дневнике: «Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина (в 1914 году Репин сделал рисованный портрет Виктора Шкловского — еще курчавого и в студенческой тужурке — Б.Ф.). А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в духовной академии французский язык — и весь склад имеет семинарский»[530].

Виктор Шкловский, после нескольких и, кажется, безрадостных для него училищ и гимназий, поступил в Петроградский университет, на филологический факультет. Там работали тогда великие ученые и В. Б. любил потом рассказывать про академика И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но систематичность знаний его не привлекала — он генерировал идеи и хотел объяснить все сразу. Книги (тогда это были тоненькие брошюрки) он писал с тех лет. Его интересовала и жизнь новой литературы. Сокрушая символизм, он сблизился с Хлебниковым и Маяковским; при этом еще занимался скульптурой и показывал её Кульбину. Но скульптором не стал, как не стал и ученым, а стал писателем. Точнее — ученые считали его писателем, а писатели — ученым. И правда, Шкловский — писатель, писавший только о себе и о своих идеях про литературу, но зато он выработал свой энергичный стиль и его можно узнать по одной фразе. На него написано немало пародий — и кажется, что пародировать Шкловского — дело нетрудное. В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, Б. М. Эйхенбаум утверждал: «Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует её на вкус, знает, из чего её надо делать, и любит сам её приготовлять и разнообразить»[531]. В этом смысле к моменту встречи с Серапионами Шкловский был литератором сложившимся — а они еще учились. Пока ему с ними возиться было интересно, он возился, потом, по возвращении в Сов. Россию, закрутила и жизнь, и литература — из Берлина он вернулся не к Серапионам в Питер, а, вспомнив футуристов, в Москву, в ЛЕФ — группу боевую, с заявленной идеологией, литметодой, лидером и т. д. — и какое-то время сверкал там.

Говоря о Шкловском, трудно придерживаться хронологической последовательности, повествование сбивается против воли. Фактически, в биосправке мы дошли до 1914 года.

Учась в Университете, Шкловский организовал ОПОЯЗ — Общество по изучению поэтического языка и в нем легко стал лидером, потому что таков был его темперамент и дар легко генерировать новые идеи. Один из главных лозунгов Шкловского: Содержание литературного произведения равно сумме его стилистических приемов — потом очень увлек часть Серапионов, как и знаменитое: Сюжет есть явление стиля.

Рядом с ним были великие лингвисты, были Эйхенбаум (его работа «Как сделана „Шинель“ Гоголя» стала фундаментом нового литературоведения) и Тынянов (который стал автором великих исторических романов и, в отличие от Шкловского, писал не о себе), был Роман Якобсон, чье имя не упоминается в «Жили-были» (не простивший Шкловскому измены молодости и вернувший ему все надписанные книги). В то время в жизни Шкловского ОПОЯЗ существовал вперемежку с футуристами.

Началась война 1914 года, и Шкловский записался в автомобильную роту. Дело было новое, и он им овладел. Все ближайшие годы оказались связаны с колесами — автомобили, самокаты, броневики. К этому времени у Шкловского за плечами было несколько книжечек, статьи, преодоленная попытка стать скульптором-футуристом, ОПОЯЗ и титул некоронованного главы формальной школы. Теперь набирался еще и боевой опыт — лихой.

Это Шкловский в феврале 1917 года вывел на улицы восставшего Петрограда броневой дивизион. Это он был назначен Временным правительством комиссаром на румынский фронт. Это он поднял там в атаку батальон, был ранен и награжден Георгиевским крестом, который вручил ему лично генерал Корнилов. Это он был направлен в Иран воевать с турками в составе небольшой русской армии («Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов»[532]). Это он, вернувшись в Россию после Октябрьского переворота, связался с эсерами и готовил ответные акции в пору процесса над видными деятелями эсеровской партии. Это он бежал от всех засад ГПУ с фантастической дерзостью и смелостью. Все это он — Виктор Борисович Шкловский, в молодости «безрассудно смелый человек», как скажет о нем ставший на старости лет его резким оппонентом Вениамин Каверин[533].

Раздумывая над годами своей военно-политической работы и над судьбой России, Шкловский 15 апреля 1922 года писал Горькому, как никогда прямо: «Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков». Этот образ «пробников» не раз потом еще будет использоваться им, но только по другим поводам.

И еще две цитаты из тогдашних писем Шкловского Горькому: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы все же не приемлемы».

Кто в Петрограде до побега Шкловского мог догадаться о его самоощущении?

Н. Чуковский, знавший В. Б. с детства и очень внимательный к старшим, свидетельствовал: В Доме Искусств «его знали все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека… Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца»[534]. В Доме Искусств у Шкловского были не только Серапионы. Снова воспоминания Н. Чуковского: «Шкловский перетащил в просторные помещения Дома искусств заседания знаменитого Опояза — цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствующие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: „О, этот Эйхенбаум!“, „О, этот Поливанов!“, „О, этот Роман Якобсон!“. Винокур к тому времени еще не успел, кажется, стать „О, этим Винокуром“, но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник… Разумеется, светилом из светил во всем этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик»[535]… (Замечу, что и не зная английского, можно было открыть русскому читателю Стерна — это сделал именно Шкловский). Не любивший Шкловского Шварц признает: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел… Поэтому он сильнее писатель, чем ученый»[536].

В 1922–1923 годах в Берлине Шкловским были написаны две замечательные книги: «Сентиментальное путешествие» и «Zoo[537] или Письма не о любви».

«Сентиментальное путешествие» — мемуары, и идет в них речь о жизни автора в войну и революцию; название двух частей («Революция и фронт» и «Письменный стол») говорят сами за себя. В отличие от мемуаров, написанных через сорок лет, здесь не было ничего о детстве и были сердечные слова о Серапионах, но главное — это повествование о войне и революции, повествование свободного художника.

У книги «Zoo…» было еще третье название: «Новая Элоиза». Оно связано не с Руссо, а с Эльзой Триоле — Шкловский включил в книгу её письма. В сестру Лили Брик Эльзу он был безответно влюблен. Завершив работу над «Zoo» Шкловский писал Эльзе: «Книжка, кажется, удалась, во всяком случае это лучшее, что я написал. Спасибо тебе за это, Эльза. Пишу без надрыва… У меня был прогрессивный паралич любви, и он разрушил мою нравственность. Но дело не безнадежно. Я умею работать, Эльза, умею писать… Твои письма настолько хороши, что у меня к ним чувство соперничества»[538]. Опубликовав её письма, Виктор Борисович внушил Эльзе, что у неё есть литературный дар. Поверив этому и написав две книжки по-русски, Эльза Триоле (она носила фамилию первого мужа, француза, с которым уже разошлась) затем перешла на чужой для неё французский язык и во время Второй мировой войны стала известной французской писательницей, к тому же воспетой в стихах её вторым мужем Луи Арагоном. А Виктору Шкловскому в Берлине не оставалось ничего другого, как всерьез думать о своем будущем. Впрочем, судьба его будущего решилась заключительным письмом в книге «Zoo…». Это письмо имело неожиданный адрес, потому что оно называлось «Обращением во ВЦИК СССР», и столь же определенное содержание: «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для неё. Неправильно, что я живу в Берлине. Революция переродила меня, без неё мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться… Я хочу в Россию. Все, что было — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь»[539].

Вениамин Каверин в книге «Эпилог» именно словами «Я подымаю руку и сдаюсь» назвал главу, посвященную Шкловскому, придав словам этим глубоко символический и как бы пророческий смысл. Из 1922 года усмотрел Каверин «сдачу» Шкловского, приобретшую отчетливые внешне черты лишь в 1930-е годы.

Дружба Шкловского с Горьким знала свои приливы и отливы; в Берлине они, в итоге, поссорились, и в 1925 году Горький писал Федину резко: «Шкловский — увы! „Не оправдывает надежд“. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль»[540]. С позвоночником тогда были уже проблемы и у самого Горького, но это совсем другой сюжет…

Вернувшись в СССР, Шкловский продолжал литературную работу, стал вместе с Маяковским одним из лидеров ЛЕФа, увлекся кино (как и Тынянов). В 1926 году вышла его книга «Третья фабрика». Она открывалась объяснением названия: «Во-первых, я служу на 3-й фабрике Госкино. Во-вторых, названье объяснить не трудно. Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая ОПОЯЗ. И третья — обрабатывает меня сейчас. Разве мы не знаем, как надо обрабатывать человека? Может быть, это правильно — заставлять его стоять перед кассой. Может быть, это правильно, чтобы он работал не по специальности. Это я говорю своим, а не слоновым голосом. Время не может ошибаться, время не может быть предо мною виноватым». Публичное признание того, что время всегда право, начинало одну из главных тем книги — о свободе искусства, вернее, о ее необязательности. «Есть два пути сейчас, — развивал свои соображения Шкловский. — Уйти, окопаться, заработать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет»[541]. Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы, сказав «третьего пути нет», не добавил: «Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным рельсам». И опять же Шкловский не был бы Шкловским, вернувшимся в СССР, если бы не развил эту мысль: «Путь третий — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература». Ничего этот путь дать не мог. Шкловскому пришлось смириться с засилием пустых книг и — более того — временами публично петь им дифирамбы.

Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости»[542]. Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счет», она вышла в 1928 году и с тех пор её название стало крылатым. Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко — скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным[543].

Шкловскому повезло — его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного знамени — это надо было заслужить. И все же орден — далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных»[544], — таково дорогого стоящее признание Н. Я. Мандельштам, оно — о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н. Я. о Василисе Георгиевне Шкловской… И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся „их собственными счетами“. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться „свидетелем“, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским»[545].

В конце Отечественной войны Шкловского ждал тяжелый удар. 24 марта 1945 года Паустовский писал Никитину: «У нас в Лаврушинском печально — 8 марта погиб в Восточной Пруссии сын Шкловского Никита (Котя)… был в противотанковой артиллерии…»[546]… В 1947 году Вс. Иванов записал в дневнике: «Заходил Шкловский… У него провалилось сердце — не может забыть смерть сына»[547]… Уже под старость Шкловский развелся; к новой его спутнице, С. Г. Суок, неизменно оберегавшей писателя от каких-либо политических сложностей, мемуаристы строги[548]… Сам Шкловский к себе был строг и не строг. 20 июля 1969 года он писал любимому внуку: «Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь иногда печь приходится топить мебелью»[549].

Хорошо помню, как торжественно отмечали в Москве 80-летие Виктора Борисовича. Он сидел в роскошном кресле на сцене ЦДЛ и улыбался. Говорились речи, вручались приветствия и подарки. Бесцветный ответработник читал по бумажке поздравление, в нем говорилось о заслугах Шкловского и сообщалось, что, отмечая эти заслуги, решено издать собрание его сочинений. Вспыхнули аплодисменты. Собрание сочинений, — повторил чиновник, — в трех томах. И тут раздались возмущенные выкрики: Почему в трех? Как не стыдно! — действительно сочинения всех бездарных литначальников издавались многотомными, а Виктору Шкловскому, писателю мировой известности, отпустили всего три тома. Чиновник занервничал, что-то бормотал, он явно напугался скандала. Но больше всех перепугался Шкловский. Он вскочил со своего роскошного кресла, подбежал к краю рампы и громко прокричал, что он всем доволен, что ему совершенно достаточно трех томов, что он очень признателен Комитету по печати и прочее и прочее. Все это было и смешно, и грустно.

Необоримый страх, временами охватывавший Шкловского, проявлялся не раз — и в выступлении против Зощенко в 1944-м, и в поддержке шельмования Бориса Пастернака в 1958-м, и в том, как не хватило духа поддержать Каверина в борьбе за издание книги Льва Лунца, значение которой он хорошо понимал, но, узнав, что начальство недовольно этой затеей, ушел в кусты. Думаю, что только в этом объяснение тех уничижительных слов о Шкловском, которыми обмолвилась незадолго до своей смерти Ахматова[550]…

Дожив до глубокой старости, Шкловский сохранил пылкость речи, свежесть слова, энергию мысли, темперамент. Внук Всеволода Иванова Антон рассказывает, как после смерти деда Шкловский жил у них на даче и дописывал длинную книгу о Толстом. Антон зашел к нему позвать обедать. Шкловский рявкнул: «Пошел вон, я работаю!». Потом сообразил, что не хорошо: «Минут через пять Шкловский стремглав примчался в столовую, со свойственной ему экспансивностью внезапно остановился, — так, что казалось, сама столовая продолжает двигаться, приняв на себя часть внезапно остановленной энергии вошедшего, и рассыпался в извинениях…»[551].

Он не раз публично отказывался от своих ранних работ, сделавших ему литературное имя. В оттепель их широко переводили на Западе, пришла мировая слава[552] и вместе с ней старость. В России регулярно издавали новые книги законопослушного Шкловского — он продолжал размышлять о прозе и о прошедшей жизни. «Для 86 лет он выглядит хорошо, — записала в 1980-м Л. Я. Гинзбург, — но плохо ходит; нога забинтована. Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно… Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад»[553]. Размышляя о Шкловском, знавший его более сорока лет Илья Эренбург написал в мемуарах «Люди годы, жизнь»: «Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете»[554]. А внук Виктора Борисовича Н. Шкловский-Корди, публикуя 42 чудесных письма, полученных от деда в 1964–1974 годах, заметил: «По-настоящему в мире он любил себя во вдохновении — и это было сильное впечатление, когда его захватывала эта вьюга»[555].

Одного года не дожил Шкловский до перестройки — ему было за девяносто. В наступившую новую эпоху, наконец-то, переиздали его старые и не стареющие книги.

Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский «Литература и кинематограф» (Берлин, 1923).

«Илье Эренбургу — еврею в пустыне. 11 декабря 1922. Виктор Шкловский».

Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие» (Берлин, 1923).

«Дорогому Эренбургу талантливому человеку имеющему храбрость иногда писать плохие книжки, литературу же движут плохие, а не хорошие книги талантливых людей.

Племянник Виктор Шкловский. Берлин 1923 — 16 января».