ГЛАВА 4. МАРИНА НА ЧЕРДАКЕ. АНДРЕЙ И ЛАТЫНЬ. СТИХИ В НАСМЕШКУ. ПРОЗВИЩА. НЕДОРАЗУМЕНИЕ В МОЕЙ ГИМНАЗИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 4. МАРИНА НА ЧЕРДАКЕ. АНДРЕЙ И ЛАТЫНЬ. СТИХИ В НАСМЕШКУ. ПРОЗВИЩА. НЕДОРАЗУМЕНИЕ В МОЕЙ ГИМНАЗИИ

Справляясь с уроками так легко, что не замечала, когда их делала, Марина, занятая чтением или писанием стихов, иногда просто не могла идти в гимназию. Делать это открыто, без неприятных объяснений с папой, она не решалась, и в такие утра до ухода папы в Румянцевский музей (где он директорствовал) Марина скрывалась на чердаке.

Я таскала ей туда «попоны» – наспех схваченное пальто или шаль, – и, дрожа от мороза у слухового окошка, чтобы читать, Марина дожидалась от меня сигнала, что папа ушел, можно вылезать.

К завтраку брат Андрей приходил домой. Внизу слышалось его: «Опять котлеты? Котлеты и битки, битки и котлеты?» Глотал что-то наскоро и легкими прыжками взбегал по лестнице, хохотал над Мариной: «Ага, матушка, намерзлась! Так тебе и надо! Люди в гимназию ходят, учатся, а она на чердаке книжки читает!» – «Не твое дело!..»

Жалобная нота дверей, шаги по мосткам – ушел в гимназию. Тогда начинались блаженные часы Марины.

Такие сцены (Андреевы приходы из близкой 7-й гимназии к завтраку) я помню, когда, простудясь, была дома – и весь мой второй и пятый класс, когда я училась дома с учительницей.

Андрей учился без увлечения, ненавидел папин любимый латинский и нередко получал плохие отметки. Репетировал его сам папа: «Ну-ка, Андрюша, почитаем-ка по-латыни», -говорил он, входя в Андрееву комнату. Андрей хмуро принимался читать. И часто из-за закрытой двери начинали звучать голоса, папа выходил, покраснев, пылая негодованием.

– Скоти-ина… – гремел его добрый обиженный голос в ответ на сыновнюю дерзость, – ду-би-на… – И в такт папиным шагам вниз по лестнице эти слова раздавались почти торжественно, но вздохом горестного возмущения.

Однажды Марина написала – на смех – стихи. Что ее толкнуло к ним? Чье-то восхищение какими-нибудь, ей казавшимися слабыми? Но когда они, озорные, родились, мы стали озорничать ими везде, где было не лень: не у друзей, у знакомых.

Но вот эти стихи:

Придет весна и вновь заглянет

Мне в душу милыми очами,

Опять на сердце легче станет,

Нахлынет счастие – волнами.

Как змейки быстро зазмеятся

Все ручейки вдаль грязных улицев,

Опять захочется смеяться

Над глупым видом сытых курицев.

А сыты курицы – те люди,

Которым дела нет до солнца,

Сидят, как лавочники – пуды

И смотрят в грязное оконце.

Мы удовлетворенно смотрели кругом.

Но я помню, что в одном маленьком семейном кругу их

– хвалили, не поняв, что они – на смех. Тогда мам стало стыдно и жаль слушавших – доверчивых, добрых.

…Наставала весна. Запах талой земли одурял. Повелительно вспоминался какой-то недожитый в сознании день детства, когда точно так же пахло, еще голубиным пометом и черным хлебом и еще (но их еще нет пока) тополиными почками…

Давно ли – Галя, Аня и я – били галошами лед, сливая лужицы в ручеек, освобождая путь воде лететь, как и мы, по улицам. Береты сдвинуты со лба, лбы подставляем -солнцу, а рты жуют ирис или прозрачную фруктовую карамель – шашечками, они сладко и кисло (не разберешь) липнут к нёбу…

Как летят над крышами облака! Какое синее (невозможно поверить в такой цвет) – небо! Как над Лаварелло в Нерви – даже лиловое… Мы бредем по Никитской мимо песочного цвета дома с пестрым красным узором стенных кирпичиков, в нем что-то вербное, праздничное.

Марина проводила свободные часы в своей маленькой (в одно окно во двор, бывшей АнДрюшиной) комнатке. Она писала стихи и читала мамины любимые книги, беря их из большого книжного маминого шкафа в папином кабинете. Это были сочинения Гёте, Шиллера, Жан-Поля (Фридриха Рихтера), Беттины Брентано, Виктора Гюго. Она зачитывалась до глубокой ночи, а когда ее отрывали, звали – выходила

из своей комнаты с лицом отсутствующим и на вопросы или надменно отмалчивалась, или огрызалась. Она для своего возраста была большая, плотная, и Андрюша и я звали ее «Мамонтиха». На это она не обижалась, как и я на «Паршивка» (за худобу и небольшой рост), и звали меня также «Кропотунья» за еще не прошедшую страсть к мастеренью чего-то. (В моих пропавших вещах были письма Марины с обращением: «Cher Cropoton».) Коробки и картонки с немыслимым содержанием все еще жили возле моего маленького (маминого) письменного стола.

В гимназиях у обеих нас ученье шло легко, отлично, но неспокойство характеров, резкие выходки создавали нам двойственную славу. Не помню, по какому случаю, но в каком-то гимназическом конфликте в нашем классе произошли волнения и споры; я примкнула к меньшинству. Была ли Аня против меня в этой истории? Я сама точно не знала, права ли я, – дело было сложно и смутно. Я боролась из страсти к борьбе, – бросала вызов. О нас говорили. Елена Николаевна пыталась уладить конфликт. К моему поведенью в гимназии отнеслись неодобрительно, дело дошло и до нашей семьи. Кто-то из родных ехал в Тарусу, папе подали мысль отправить меня туда до конца ученья: «Догонит!» Мне вменили в обязанность летом пройти дроби – я обещала и уехала в Тарусу. Стояла сияющая еще до жары весна. Учить дроби? Я обещания не выполнила. Я так никогда и не прошла их. Поздней – как-то их поняла и, косолапо с ними обходясь (с «простыми» – самыми трудными), имела к ним даже некую нежность – за свою перед ними вину: никогда не пройдя их какое-то «перекрестное опыление» умножения или деления. Десятичные же – о них я позднее открыла Америку, – что нечего о них думать, они «просто как целые числа».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.