ЧУДЕСА НАШЕЙ ВЕРЫ
ЧУДЕСА НАШЕЙ ВЕРЫ
Таким крупным событием в литературе явился следующий за «Городами и годами» (1924) сборник прозы «Трансвааль» (1927). Действие большинства произведений там развертывается в таких глухих местах Смоленщины, куда даже весть о революционных потрясениях приходит с большим опозданием. На скудной земле, среди лесов, болот и камней, крестьянствуют самые темные и забитые люди. Именно таковы были родные места его «побратима» Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, в которые наездами окунался Федин.
Из череды здешних знакомцев писательское внимание выхватывает не только здешние необычности и природные исключения — будь то девка Проска, способная на сильную дерзкую любовь, философствующий «эпикуреец» пастух Прокоп или неугомонный бродяга Аверя (рассказы «Пастух», «Утро в Важном» и др.).
В скрещении всех прожектерских лучей, однако, если так можно выразиться, оказывается главный герой повести «Трансвааль», давшей название сборнику. Притом зарядом активной жизнедеятельности и другими привлекательными качествами наделен человек, который с официозной точки зрения вроде бы не воплощает в себе народных начал и уж во всяком случае во многих отношениях никак не является носителем добра.
«Трансвааль» — одна из самых фантастических, озорных и злых вещей Федина. В повести иногда почти самостоятельно, иногда сливаясь на глазах читателя в единое целое действуют как бы два Сваакера — безжалостный и наглый хищник, деревенский нэпман нового «европейского» склада, и другой Сваакер — фантастический кумир темной крестьянской округи. Секрет этого психологического совмещения — не психологический трюк, придуманный в кабинетной тиши.
«Вильям Сваакер появился в уезде незадолго до революции. Никто толком не знал, откуда он пришел и что понадобилось ему в здешней не очень пышной округе, среди остатков помещичьих лесов и в деревнях, упрямо и дико отвоевывавших землю у бесконечных болот. Слух о странном человеке, говорившем смешно по-русски, обширно и легко распространился. Сказывали, что примечательный человек знает какой-то секрет жизни и вознамерился раскрыть его в этом уезде, нигде больше… В то время калеки начали приползать с далекого фронта к отцам и женам. Все более неясно и хмуро ожидали какого-то пришествия, и, пожалуй, ничего мудреного не было в том, что толки о нем в нелепых головах перепутались с чудесными россказнями о Сваакере».
Как и надлежит «мессии», Сваакер имеет несколько биографий. По одной — он эстонец с прибалтийского хутора, по другой — бур из Трансвааля, жертва иноземных завоевателей, на лице которого оставили злодейские отметины (выбитый глаз заменен стеклянным) немцы либо англичане. Эти и подобные им небылицы, в лад времени и обстановке, Сваакер сочиняет о себе сам. Но загадка состоит в том, чтобы понять, как возникает такой «выдуманный человек», почему ему верят и передают легенды о нем из уст в уста.
Сваакер и в самом деле владел некоторыми «секретами жизни». Он был прирожденным и образованным хозяином, умел «жить смешно и без усилия», «работал радостно и азартно». Но самое главное — Вильям Сваакер хорошо разбирался в людях, знал психологию крестьянской массы и умел подчинять ее своей воле и целям.
Повесть создавалась в 1925–1926 годах, но действие с дипломатической расчетливостью во избежание цензурных придирок отнесено писателем к первой послереволюционной поре — к 1920–1921 годам. За сравнительно недолгий срок на страницах произведения, окрашенного в сатирические тона, происходит чудодейственное преображение Вильяма Сваакера. Никогда и ничего вроде бы этот человек не затевает всерьез — он паясничает, кривляется, ломает комедию. А в результате? Этот гаер, ёрник, шут гороховый становится первым авторитетом для крестьян, владельцем мельницы, потом завода по производству мельничных жерновов, его уважают власти, любят лучшие женщины.
В повести «Трансвааль» обрисована история жизнестойкости и обогащения сельского хозяина в болотистых и скудных местах Смоленщины. В Вильяме Сваакере живет редкостная биологическая сила связи с землей, на которой он легко и с размахом хозяйствует. Он не только по науке возделывает собственный надел. Он дает работу деревенской бедноте. Он строит мельницу, он проводит в глухую деревню телеграфную связь. Дворянка, вдова пропавшего на войне помещичьего сына, ищет у него опоры и прислоняется к нему, обращаясь в потаенную его любовницу.
Все это происходит до официального свертывания НЭПа. И потому убогие хитрости местных советских начальников законными путями развенчать и обуздать многоликие таланты этого так называемого «кулака» успеха не имеют. Вильям Сваакер непобедим и непреоборим, как Ванька-Встанька. Своим примером он показывает, что сельский хозяин глубоко индивидуален, он не овца и не корова, коллективизировать его нельзя. Каждый сколько-нибудь небездельный местный мужичонка мечтал бы походить на Сваакера. Симпатии и поклонение лапотной деревенской округи на его стороне.
Ореол тайны и могущества, который сопутствует делам и поступкам Сваакера, порожден отнюдь не только его собственными усилиями. Успех взрастает и процветает на душевном черноземе мужицкой массы. Это и естественный продукт нереализованных, подспудных хозяйских талантов окружающих, и продукт рабьей их психики. Отсталая крестьянская масса находится во власти вековых предрассудков. А узкая частнособственническая психология по-своему проявляет затаенные страхи и мечты: она относит к нелюдям слабых и столь же легко выдумывает для себя сверхчеловеков из среды самых удачливых и богатых.
И свойственно это, как мы знаем, отнюдь не только крестьянской психике. Вэту расхожую наволочь охотно окунаются, например, миллионные массы рабов нынешнего электронного дурмана — телевизионных шоу. В своем воображении обыденная массовая психология до неузнаваемости преувеличивает доблести, иногда копеечные, самых удачливых, раздувая мелкое до размеров фантастических. Приписывает им едва ли не чудодейственные свойства, укрупняет саму их корысть, измышляет для них некие легендарные жития. Словом, подменяя реального современника мифом, она творит культ удачливого дельца.
И происходит это не только в деревнях, но и в городах, и повсюду. В этом общечеловеческое содержание по материалу как будто бы «деревенской повести». Так ловкий предприниматель и лицедей Вильям Сваакер в коллективной крестьянской фантазии, питаемой молвой и слухами, разрастается в фигуру почти надреальную. И рядом с подлинным вырастает другой — мифический Сваакер.
«Меня интересовала не социальная сторона явлений, — пояснял позже Федин, — а биологическая, интимная сокровенность чувств хуторянина, цепкость его надежд, его ожидание сказки, родом своим вышедшим из лесной глуши и манившей человека назад, в глушь. Среди хуторских чаяний возникали дикие, почти величественные уродства. Пройти мимо них не мог бы ни один художник, и повестью “Трансвааль” я отдал им должное в своей книге о деревне».
Федина привлекали в первую очередь не накопительские махинации «красного заводчика», хотя и о них не раз идет речь в повести, а особенности натуры Сваакера в соотнесении с психологией хуторских крестьян, причины, которые делали его уездным «маяком культуры» и кумиром здешней округи. В западных литературах существуют чуть ли не библиотеки книг, показывающие, насколько глубоко в недрах человеческой натуры сидят частнособственнические инстинкты, как рвутся люди к «золотым клондайкам» и как легко самые удачливые и сильные сколачивают вокруг себя «всю королевскую рать». В этом смысле повесть Федина противостояла насаждаемым массовой ленинско-сталинской пропагандой иллюзиям о якобы социалистических инстинктах российского крестьянства, на чем некогда обожглись еще народники со своими доморощенными попытками «хождения в народ». Слушая словесные потоки отвлеченного благомыслия народных заботников, пахари и сеятели первыми же стремились сдать их полицейскому уряднику.
Принципиальное объяснение этому дал А. Солженицын в своих программных «посильных соображениях» «Как нам обустроить Россию» (1990). «Столыпин говорил, — пишет он там, — нельзя создать правового государства, не имея прежде независимого гражданина… А — независимого гражданина не может быть без частной собственности.
За 70 лет в наши мозги втравили бояться собственности и чураться наемного труда как нечистой силы — это большая победа Идеологии над нашей человеческой сущностью. (Как и весь облик западной экономики внедряли в наши мозги карикатурно.)
Но обладание умеренной собственностью, не подавляющей других, — входит в понятие личности, дает ей устояние. А добросовестно выполненный и справедливо оплаченный наемный труд — есть форма взаимопомощи людей и ведет к доброжелательности между ними».
Но собственность также не только способствует самоутверждению личности, но при определенных условиях разъедает и губит ее нравственные основы. Федин рассматривает явления многосторонне. Частнособственнические устремления, темнота, политическая незрелость, косность, патриархальная доверчивость хуторян, как показывает художник, создают условия для демагогии, ловких ухищрений, показных благодеяний, с помощью которых обделывает свои делишки и процветает Сваакер. И это при том, что те же мужики близки к разгадке Сваакера, когда называют его «каменной просвирой» или пускают о нем липкое словцо: «Устервился жить, подлец!»
Так, еще задолго до провозглашения курса на сплошную коллективизации, Федин написал яркую и озорную, по существу, антиколхозную вещь. Написал ее стихийно, поддавшись обаянию жизненного типажа и увлечению талантом земледельца, которым только и может держаться крестьянин на земле. С «Трансваалем» Федина в тогдашней русской литературе трудно что-либо поставить рядом. Близок по духу рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар». Он появится позже, в 1930 году.
Однако же «Трансвааль» Федина стал не просто единственным в своем роде антиколхозным произведением тех лет, что само по себе являло дерзкую необычность. Повесть вела подкоп под некие идеологические каноны и сокрушала порядки, насаждаемые в стране. Автора погоняло и вело только одно качество — творческая честность. Он писал то, что наблюдал вокруг, то, что видел. Однако же, вверяясь художественным стихиям, понимал, что делает.
Недаром у повести «Трансвааль» в том же сборнике даже есть творческий близнец, в котором в какой-то мере повторен сходный фабульный прием. Сюжет закручен опять-таки вокруг своего рода здешнего кумира — «выдуманного человека». Но если в первой повести действие развертывается в деревенской глухомани, то в «Наровчатовской хронике» события происходят в городе.
Наровчат — уездный городишко Пензенской губернии, откуда родом мать Федина, воспитанная своим дедом из духовной семьи священников Алякринских. Тема веры и основанного на ней человеческого достоинства — основная в произведении.
Повествование ведется от лица молодого послушника пригородного во имя Св. апостола Симона Канонита монастыря Игнатия. В беззаконии или, точнее, по новым дикарским законам живет в первые послереволюционные годы здешнее людское сообщество. Здешние хозяева, городские власти, озабочены главным образом тем, какими способами ловчее и бесповоротней извести и согнать с лица земли «эксплуататоров», в данном случае оба местных монастыря — мужской и женский. Сами послушники, которых непрерывно то переселяют, то уплотняют, задавленные жестокими капризами гонителей и непосильными налогами, вынуждены для содержания святой обители изготовлять скоромное и торговать им на базаре. Жирное, скоромное, подумайте, монахи — и продавать на базаре! Бывший кладбищенский дьякон Истукарий и вовсе переквалифицировался, устроившись регистратором на службу в местный орган регистрации актов гражданского состояния — ЗАГС, поскольку, если и не рождается, то умирает людей не меньше, чем прежде.
Обычные обыватели без особой надобности предпочитают не показываться на улицах. Алкоголик земельный комиссар Рокотов не устрашается принимать вовнутрь даже жидкость, присланную из губернии для борьбы с сельхозвредителями. Его напарник бывший священник, а ныне газетный фельетонист Симфориан предпочитает потреблять стаканами разбавленный водой и оттого белый, как молоко, цветочный одеколон. Они чокаются, они обсуждают местные дела. А после того как маломощный земельный комиссар отключается, Симфориан достает из-под матраса револьвер и принимается за излюбленное занятие. «Нету мне на земле спокойной жизни, покуда не перевелись святые! Не люблю святых!» — теперь это девиз жизни.
Он усаживается. Перед ним в переднем углу — икона десяти мучеников критских, известный образ греческого письма. Он протягивает руку с оружием, как в прицел, прищуривается и по-церковному возглашает: «Иже во святых отец наших мученика Агафопуса…», что у бывшего иерея получается внушительно — и раз за разом расстреливает святые лики.
Беспросветная и темная жуть будней, обрисованная в «Наровчатовской хронике», временами напоминает, пожалуй, страницы «Окаянных дней» Ивана Бунина.
Однако и в этом царстве мглы есть человек, городская диковина, при виде которой расцветает душой большинство жителей Наровчата. Это обитающий здесь двойник Пушкина. «Вот уже много лет, — записывает чернец Игнатий, — в нашем городе проживает некий Афанасий Сергеевич Пушкин… Прибыл он в Наровчат бог знает откуда… получил место в конторе товарной станции, где писал накладные на железнодорожные грузы… В служебное время, с утра до вечера… оставался в своем чуланчике для постороннего глаза невидим… Между тем поглядеть на Афанасия Сергеевича прямо поучительно… Какому неразумному случаю обязан этот человек тем, что, помимо точного сходства с знаменитым писателем, он по законной выписи из метрической книги оказался обладателем и самого прославленного имени? Но натура вступила в заговор со слепым случаем, и шутка свершена: в городе Наровчате, почти век спустя после смерти А.С. Пушкина, живет новый А.С. Пушкин.
Похож он на настоящего Пушкина воистину разительно. Невысокого росту, плотного сложения, курчав и темно-рус, почти черен, носит бакенбарды… нос немного приплюснут, и губы оттопырены. Кто хоть плохо вспоминает портрет поэта, тот не может не содрогнуться при взгляде на его наровчатовское повторение.
Однако вся особенность такого случая прошла бы, вероятно, не слишком замеченной, когда сам Афанасий Сергеевич не обнаруживал бы ее со рвением и неослабным постоянством…
Пребывая, кроме служебных часов, почти в затворе, этот человек еженедельно по воскресным дням, в сумерки, когда главная улица Наровчата кишит гуляющими молодыми людьми из реального училища, из почтовой конторы, из женской гимназии и различных магазинов, появляется в центре города. Он проносится стремительно из одного конца улицы в другой, идя по мостовой вблизи тротуара, наклонясь верхней частью корпуса значительно вперед и заложив руки за спину. Надо видеть в такие минуты Афанасия Сергеевича! Взгляд его черных глаз горит, черты благородного лица исполнены твердости, поступь как бы надземна, вся фигура его замечательна. Одет он в этот час совершенно так же, как одевался поэт Александр Сергеевич Пушкин — в шинели николаевской моды, с крылатою накидкой до пояса, в твердой широкой шляпе. Проходит он всего один раз мимо гуляющей публики в трепещущей от быстроты движений черной крылатке, развеваемой иногда ветром и всем своим образом напоминает прославленного поэта, если позволительно так выразиться — прямо мистично. И тогда навстречу ему и следом за ним из сотен, а может быть, и тысяч уст несется слово:
— Пушкин, Пушкин, Пушкин!»
Появление Пушкина раз в неделю, вечером в воскресенье, это как долгожданное явление мессии. Оно напоминает о чем-то святом и высоком, об иных измерениях и мирах, существующих за пределами опаскудевшей, убогой и сонной реальности Наровчата. И хотя все знают, что Пушкин не настоящий и вдогонку развивающейся крылатке, помимо зачарованных вздохов и восторгов, летят дерзкие выкрики и даже глумливые насмешки, почти на всех, так или иначе, его очередное появление действует как порыв, освежающий души. Каждый в эту ожидаемую новую встречу с этим выходцем из иных миров вкладывает что-то свое, вдувает в расплывающийся высокий духовный образ часть собственной души. Так что видение местного Пушкина создает не один мелкий служащий железнодорожной товарной станции, его лепит и выстраивает коллективное сознание всего захолустного городка.
Но тем более сознает значение своей миссии сам А.С. Пушкин. «От своего правила показываться в таком виде в городе каждое воскресенье в один и тот же час Афанасий Сергеевич не отступил и после революции. Гуляний на главной улице за последние два года совсем не стало, вид ее уныл и пустынен… Но несмотря на упадок городской жизни, как бы не замечая его, Афанасий Сергеевич Пушкин, все так же чудесно похожий на славного своего двойника продолжает совершать по воскресным дням мечтательные прогулки по главной улице». В достигшем крайностей духовного падения послереволюционном Наровчате жители по-своему гордятся Афанасием Сергеевичем, чтят и любят его, хотя не обходится и без завистничества и травли, приводящей в конце концов к трагической развязке.
Ведь вот даже бывший священник, а ныне палач святых ликов Симфориан в застолье со своим выпивошным коллегой, земельным комиссаром Рокотовым, сокрушается искренне:
«Он вдруг рванул себя за ворот и прокричал страшно:
— Ой, тоска, тоска! Целый город людей, и ни единой живой души! Куда ни глянь — все рыла! Может, один человек, один-единственный на весь Наровчат, да и тому нет места, затравили!
— О ком говоришь? — спросил Рокотов.
— Не о тебе, ты тоже — рыло!
— Согласен, — сказал Рокотов.
— Единственный человек в Наровчате — Пушкин, — прочувственно объявил Симфориан». И добавил: «Единственный в Наровчате человек с воображением, человек, а не рыло!»
В гонениях на единственное здешнее светозарное явление сплачиваются грубая начальственная сила и местная бездарь. «Предписываю вам с получением сего немедленно оставить появление в городе в несвойственном виде, т.е. в одежде писателя Пушкина, и вообще… прекратить обман пролетариата. В случае неподчинения приму зависящие меры», — строгим официальным циркуляром ставит нравственного бунтаря на свое место начальник гормилиции. А олицетворение здешнего духовного примитива завистливая бездарь «народный поэт» Антип Грустный подкарауливает невольного соперника и, схватив за грудки, грубо расправляется с ним, выговаривая ему в лицо все, что о нем думает.
В результате Афанасий Сергеевич таинственно исчез. А через несколько дней местная река выбросила на берег возле загородного монастыря труп неизвестного утопленника. По некоторым признакам, и прежде всего по знаменитой крылатке, в нем признали местного Пушкина.
«Наровчатовская хроника» не отличается такой глубиной и изобразительной силой, как повесть «Трансвааль». Она более литературна, временами в тексте проскальзывают интонации Гоголя и Достоевского. Но обе повести объединяет стремление к смелому и независимому анализу народной жизни.
Сказал бы даже больше. Шедевр — это вещь, в которой ничего нельзя изменить и к которой нельзя написать продолжения.
Повесть «Трансвааль» как начинается, так и кончается ничем. Сваакер входит и выходит из нее одинаково — загадочным и процветающим. Меняются лишь способы и картинки его приспособительных побед и превращений.
Повесть пережила разные эпохи, многократно переиздавалась. Выдержала и испытания посторонних давлений и собственных авторских поползновений и искушений. А такие тоже были. Автор неоднократно порывался написать продолжение. Ясно было и название, в фантазии прокручивались сюжетные варианты — «Конец Трансвааля». Прозаик даже печатно оповещал об этом читателей в 1930, 1936 и в 1940 годах. Отзывы, отклики на знаменитую повесть лились рекой, притекали и документальные дополнения, и новые сведения о необычном герое, прежних и новых его похождениях.
В писательском архиве сохранились наброски и в отделанном виде первая глава повести «Конец Трансвааля». В 1982 году ее опубликовали наследники. Поддаваясь издательским давлениям, в июле 1940 года Федин изготовил даже торжественную вводку, предназначенную для издания двух повестей вместе. Она звучала как заклинание самого себя и гласила:
«ЭТА КНИГА, СОСТОИТ ИЗ ДВУХ ПОВЕСТЕЙ
Первая была написана в 1925–26 годах, вторая в 1940–41-м. Каждая из них может быть прочитана отдельно, но вторая является продолжением первой и завершает ее.
Книга посвящается писателю, путешественнику, охотнику
Ивану Сергеевичу СОКОЛОВУ-МИКИТОВУ,
дружбе с которым я обязан как человек и писатель.
Дача. VII–1940».
К счастью, Федин намерения своего не исполнил. Да и о чем бы он мог там писать?
Есть запись Федина от ноября 1933 года, сохранившаяся в архиве: «А конец? — Не попадет ли Сваакер на “перековку“ в Беломорстрой?.. Не перековывается ли он?..
Во всяком случае, в основном остается тот путь, который я рассказывал Горькому: Сваакер самоарестовывается, затем действительно попадает в тюрьму; тюрьма во власти его гения; радиофикация и “спецчество” по радио; ссылка; оленеводство под Кемью? — “кулаческие” штучки; и потом “перековка”… После нее Сваакер выйдет жуликом двойным…»
Горький был энтузиастом строительства Беломорско-Балтийского канала, соединившего Волгу с северным морским бассейном страны. Канал создавался силами заключенных. Наряду с уголовниками, пресловутую массовую «перековку» проходили там «кулаки» и прочие так называемые «эксплуататорские элементы», вплоть до проституток. Условия содержания и труда заключенных публично всячески идеализировались, хотя земля там обильно удобрена многими жертвами этой якобы героической стройки. Ночами вместо выбывших и умерших прибывали новые товарные вагоны с будущими строителями, многих их которых ждала та же судьба.
Разговор с Горьким о продолжении «Трансвааля», который упоминается в архивном наброске Федина, происходил в ноябре 1933 года. Всего за три месяца до этого в пропагандистских целях состоялся известный парадный выезд на стройку Беломорско-Балтийского канала так называемого большого литературного десанта из 120 советских писателей. Руководил поездкой лично нарком НКВД Генрих Ягода, нижегородский земляк Горького, продолжавший поддерживать с ним близкие личные отношения. 66 участников поездки написали затем по своим впечатлениям статьи и очерки для коллективного сборника «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина». Общую редактуру книги осуществлял Горький, поместивший в сборнике две собственных статьи.
Так что оба собеседника в принципе никак не были противниками такого рода трудовой и духовной перековки, которой в реальности подвергся Юлиус Саарек — жизненный прототип героя повести. Благодаря своим незаурядным способностям Саарек стал одним из первых ударников на строительстве Беломорско-Балтийского канала, был освобожден, а затем уже с неизбежностью пустился в дальнейшие похождения.
Руку сочинителя вовремя остановило чутье художника. Потому что «Трансвааль» — это не повесть о выкрутасах ловкого пройдохи или в какие-то моменты даже сельского бравого Солдата Швейка, во всех его увертливых играх с тупым начальством, а книга о скрытых возможностях природного земледельца, о его уме, о жаре и глубинах его натуры и возможностей, когда ему дозволено жить и творить в неполную силу своих замыслов и талантов. Все, что можно было сказать об этом в пределах вылепленного характера, художник уже сказал. И даже написанная им глава для второй книги (например, как Сваакер в домашних условиях вместо собаки выращивает волчонка), в сущности, является вариациями духа первой повести, нигде не выходит за их пределы.
Федин вовремя не поддался искусам многописания. Вторая книга «Поднятой целины» М. Шолохова, призванная довершить формальный событийный сюжет через два с лишним десятилетия после первой книги, оказалась слабой и практически ненужной. Автор повести «Трансвааль» по этому пути не пошел.
Молодость таланта — это радостный бег почти без передыха. За сборником «Трансвааль» уже в следующем году последовал роман о жизни композитора — «Братья» (1928). Почти враз он вызвал отклики трех современников, да каких! — Б. Пастернака, С. Цвейга и академика В. Вернадского. Людей, столь разных и выдающихся.
«Читал и перечитывал я восхитительных “Братьев”, — писал 9 сентября 1928 года Федину из летнего отпуска Борис Пастернак, — непомерный по полноте подведения и полноте погашения расчет по целому ряду серьезнейших наших долгов и громадный вклад в тематическую нашу культуру., глотали “Братьев” кругом… Разговоры эти… на вокзале в Новороссийске, на палубе “Кречета”, на пароходе от Сочи… Явился страх (так близок мне Ваш мир), что Вы заподозрите меня в подражании Вам, когда прочтете автобиографические заметки, наполовину уже написанные для “Звезды”, так поразительно временами однотипен этот материал: Германия, музыка, композиторская выучка, история поколения. Но будь что будет».
Перевод «Братьев» на немецкий язык был сделан безотлагательно и почти мгновенно. Причем в 1928 году роман вышел даже в двух издательствах — в Берлине и Штутгарте. Так что у Стефана Цвейга, жившего в Зальцбурге (Австрия), были разнообразные возможности для чтения.
10 декабря 1928 года Стефан Цвейг писал из Зальцбурга автору:
«Дорогой Константин Федин!.. Мне так хотелось пожать Вам руку и поблагодарить за Вашу прежнюю книгу “Города и годы” и тем более за новую — “Братья”, которую я прочел с захватывающим интересом. Я нахожу, что искусство композиции в этом романе еще больше возросло и, кроме того, Вы обладаете тем, что так непонятно большинству в русских художниках… — великолепной способностью изображать, с одной стороны, народное, совсем простое, человеческое и одновременно создавать изысканные артистические фигуры, раскрывать духовные конфликты во всех их метафизических проявлениях». В другом письме (1929 года) Стефан Цвейг повторял, что книги Федина «принадлежат к наиболее значительному, что дала нам новая русская литература».
Пророческую запись об этой полной звучащей музыки книге сделал у себя в дневнике академик Владимир Вернадский. С присущей ему трезвостью суждений великий естествоиспытатель обозначает и дилемму, вставшую перед автором и литературой на рубеже 30-х годов.
«Рассказывал Г.П. о Федине — своем приятеле, — записывал Вернадский 15 февраля 1928 года. — Новый роман Федина — “Братья” — возбудил большое внимание, но в нем нет коммунистического содержания. Федин был недавно коммунистом, но вышел из партии, и сейчас у него ее идеологии нет. Перед ним дилемма: или иметь возможность печататься и тогда проводить темы в соответствующем освещении или же не печататься. Этот его роман вызвал ожесточенные нападки в прессе — чисто булгаринской, какой сейчас является “критика”. Иначе осыпают золотом: гонорары огромные».
Эти нападки действительно «булгаринской прессы» на сей раз приняли особенно дикий и разнузданный характер. Вскоре они побудили Бориса Пастернака еще и печатно выступить в защиту романа «Братья». В журнале «Читатель и писатель» (1928, № 50–52) он поместил специальное заявление. Оно исполнено признанием заслуг автора. «Я не знаю, как называется в смысле общественной градации тот раздел литературы, в котором Константину Федину принадлежит первое место, — говорилось там, — и не знаю, есть ли у меня на то право, но любым местом в этом ряду я был бы доволен, как положением, отвечающим моим истинным идеологическим посылкам и устремлениям».
Однако кривое колесо даже относительных литературных свобод в стране на глазах неслось к финишу.
Рубеж 30-х годов — это окончательный перелом к единовластию сталинской диктатуры. Отказ от двойственной, но все же сравнительно либеральной политики НЭПа, сжимающийся стальной кулак индустриализации и коллективизации, разгром и ликвидация всякой оппозиции — левой и правой — даже внутри партии. Это время окончательного учреждения «единомыслия на Руси».
Вернадский сформулировал дилемму, вставшую перед культурой. Подобно многим собратьям по перу, Федин-художник, чтобы уцелеть, вынужден был изощряться в изобретении компромиссов. Их следы по-разному представлены в местами талантливом, но по художественной концепции не сильно возвышающемся над средним уровнем романе «Похищение Европы» (1929–1935), повествующем о кознях капиталистического предпринимательства, а отчасти и в романе «Санаторий Арктур» (1937–1940)…
Что же предстояло ему, Федину, как и многим другим настоящим честным талантам на этом переломе эпох? Отчаяние человека, вынужденного ломать себя, предающего главное внутри себя и вполуобмороке честно себе в том признающегося. Это самоистязание и казнь под наркозом. Даже и со стороны наблюдать за этим муторно и тяжко, а уж самоистязаться самому — заплачешь невольно.
Зимой 1932 года, вздергивая себя и мучаясь над второй книгой романа «Похищение Европы», Федин записывал в дневнике: «Вся вторая половина февраля ежедневная работа над “Похищением”. Почти полное отчаяние. Рот зажат маской с наркозом, надо дышать и задыхаться — такое ужасное чувство. Сердце не участвует в работе, вообще все, чем раньше двигалось писание, — любовь, страсть к созданию вещи, к построению чего-то эмоционально привлекательного — все это бесследно пропало. Холодное сердце и испуг перед тем, что я делаю и зачем».
Лучшее из всего написанного тогда, бесспорно, «Санаторий Арктур». Самый маленький из всех романов Федина, поэтичный, в лучших местах будто поэма в прозе. Он воспроизводит нравственный климат уединенной альпийской лечебницы для тяжелых чахоточных хроников, где вырванный из привычного существования человек в принудительном кругу ему подобных ежедневно ведет сражение за самое дорогое, что даровано свыше, — за глоток воздуха, за луч солнца, за собственную жизнь. В романе много выстраданного, лично пережитого.
С конца 20-х годов Федин болел тяжелой формой наследственного туберкулеза. От этой болезни умерла его любимая сестра Шура. Да и сам Федин, даже излечившись, всю жизнь оставался потенциальным хроником, которого чуть что сбивали с ног то воспаления легких, то хронические бронхиты и т.п. С той поры он принужден был жить с оглядкой, редко достигая беззаботной легкости тела.
С перерывами более года (сентябрь 1931 — декабрь 1932) Федин лечился в горных санаториях Швейцарии и Германии, в том числе в Давосе. Свой роман о физических недугах и борьбе со смертью Федин писал в 1937–1940 годах, в самые тяжкие годы политических репрессий. От тревог и тягостной сумятицы дня текущего хотелось бежать как можно дальше. Уйти в вечное, в освещенные солнцем горы. Прослеживая борьбу с немощами тела, художник согревал душу. И во многих ярких пейзажах и сюжетных картинах это ему удалась. Временами портят добротную ткань повествования наплывы антикапиталистического схематизма в изображении некоторых фигур да выступающее порой нарочитое состязание с «Волшебной горой» Томаса Манна.
В одной из позднейших литературных бесед Федин вспоминает, как зимой 1940 года дописывал роман «Санаторий Арктур». Происходило это не где-нибудь, а в усадьбе Льва Толстого «Ясная Поляна». Творческий настрой, конечно, всегда многое значит для художника, но какую-то роль играли, вероятно, и сознательно избираемая соразмерность замысла и обстановки. И отчасти, может быть, вдобавок опять-таки — в более мягкой форме, подстегивание творческого настроя. Что для этого не сделаешь, куда не подашься!
«Художнически я принял и понял Льва Толстого, — повествует автор, — где-то к сорока годам, когда он стал для меня наивысшим авторитетом, слегка потеснив собой Достоевского — кумира моей молодости. Несколько позднее я стал посещать Ясную Поляну. Особенно запомнился один из первых приездов — зимой. Был страшный мороз. На станции Засека меня встретил закутанный в овчину кучер толстовских времен. В доме ждала внучка Софьи Андреевны Толстая-Есенина. На половине Софьи Андреевны-старшей была отведена комната. В доме все поддерживалось, как при хозяевах. Кухарка, которая готовила Толстому, подала ужин при свечах — молоко и хлеб. Ночью я слушал тишину. Другой такой тишины нет. Фантастическая тишина. Там, в Ясной, я жил полтора месяца и окончил “Санаторий Арктур”…»
В ход могут идти, конечно, какие угодно творческие допинги и внешние позы. Что хотите, однако, Льва Толстого в данном случае из автора все-таки не получилось…
Уступки в творчестве и компромиссы в тактике поведения не могли не сопровождаться, конечно, и какими-то переменами в образе жизни. На общественном поприще Федина поддерживает и продвигает Горький, вплоть до своей смерти летом 1936 года. Он помогает ему в лечениях за границей, сам опирается на него при создании единого Союза писателей в 1934 году. Федин все чаще появляется за покрытыми бархатным кумачом столами президиумов, на полукруглых трибунах с микрофонами, а его фамилия — в списках руководящих должностей. В 1937–1939 годах он — председатель Литфонда СССР. На этом попечительском для бытовых нужд писателей и, безусловно, в какой-то мере почетном посту, кстати говоря, попеременно менялись питомцы Горького — именитые «попутчики»: Федин — Вс. Иванов — Леонов…