НЕУДАВШИЙСЯ ШЕДЕВР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕУДАВШИЙСЯ ШЕДЕВР

«Неудавшийся шедевр» — столь едким выражением Анна Ахматова, как помним, сопровождала явление в литературном поднебесье расхваленных, однако же в целом несостоятельных творений. Именное подобным литературным феноменом связаны последние десятилетия жизни Федина. Речь идет о его двухтомном романе об Отечественной войне «Костер».

«Не пишется…» «Не выходит»…

Так мстил за себя тот самый «святой дух» творчества, о частых внутренних насилиях и утеснениях которого автор писал когда-то в исповедях-признаниях своему ленинградскому другу М. Сергееву. Заветная, долгожданная книга, книга жизни не получалась.

Однако писание оставалось единственным его лазом в душевное спокойствие, в гармонию отношений с жизнью и с самим собой. Без этого существовать он не мог.

В одном из номеров журнала «Вопросы литературы» посмертно были опубликованы наброски Федина к дальнейшему продолжению второй книги так и неоконченного романа «Костер». «Поучительное чтение», — подытоживает Виктор Шкловский в своем большом мемуарном очерке. В романе «Костер» «…святость “Ясной Поляны” дана так, как ее не изобразил никто. <…> Федин не дописал роман, но чутье художника привело его к Туле, к могиле Льва Толстого».

«Книга “Костер” еще будет иметь сложную судьбу, — продолжает автор. — Она может не сразу понравиться. Так как написана с некоторым заходом вперед, со смелым продвижением к новой форме. В ней нет того элемента интриги, которая облегчала восприятие действия старого романа. Эта книга такая же крайняя, как романы Фолкнера». Психологическое напряжение повествования в таких случаях держится во многом с помощью словесной живописи и нравственного «силового поля».

И вот такая книга, советская «Война и мир», задуманная в вольном стилевом изложении Серебряного века, не задалась, не исполнилась. Превратилась в «неудавшийся шедевр».

Почему? Как это вышло?

«Не пишется», — жаловался Федин. Улыбки в профессиональной среде вызывала растянувшаяся на несколько десятилетий работа над романной трилогией. Сдавало здоровье, все чаще заявляла о себе старость.

Работа явно не клеилась. Автор не знал, что делать дальше с фигурами большевиков, претендовавших на особые роли в повествовании о людях искусства. Не складывались батальные сцены — сам романист военных действий почти не пережил. Между тем в печати появлялись все новые главы. Роман о недавней войне «Костер» разросся в две книги. Трилогия обращалась в тетралогию.

Еще с десяток, а может, и более лет до этого в обиходе стали проскакивать сценки, к которым К.А. поначалу относился с веселым вызовом. Даже и сам упоминал о чем-то похожем. Происходило примерно вот что.

Улучив удобную минуту, подходит якобы к Федину раз некий иронически настроенный критик, этакий «литературный волк», и заводит разговор с намеком:

— Как, Константин Александрович, — спрашивает, — «Костер»? Горит?

— Да… вот подбрасываю полешки…

— Наверное, много всяких отвлечений, общественные обязанности заедают? — деланно сочувствует притворщик.

— Да, хватает… совсем запредисловился, — вздыхает романист.

— Восхищаюсь вами… Наверное, нелегко столько лет держать в голове одну вещь? — льстит доброжелатель. — Если не ошибаюсь, кажется, еще до войны начали трилогию?

— Да, уже более тридцати лет сочиняю… — соглашается автор. — Но, знаете, Гете работал над «Фаустом» пятьдесят семь лет. Так что срок еще не вышел…

— Не люблю второй части «Фауста». Туманно, аллегорично, вымученно… — морщится критик.

— Но все-таки это «Фауст»! — победно изрекает романист. Работа над «Костром» продолжалась.

От разворованных на административную канцелярщину остатков жизни, от украденных на чиновничью возню дней Федин приходил в отчаяние. Он снова напоминал себе мышь, спасающуюся по плинтусу. Но если раньше он убегал так от страхов гибели от чекистов, то теперь вынужден был бежать от собственной власти и мифического административного величия.

3 апреля 1970 года тот же Воронков занес в свой кондуит такой разговор во время встречи Маркова и его с Фединым: «…Решали повседневные дела. Федин в который раз жаловался:

— Уже вышел первый том «Костра». Осталось дописать примерно третью часть. Но как это сделать? Я буду бегать, как мышонок вдоль плинтуса этой комнаты, и искать дыру, чтобы нырнуть в нее, только хвостиком вильнуть, и писать, писать… А вот дырки-то нет и нет… Надо грызть плинтус. А когда еще перегрызешь? По диагонали бежать нельзя, обязательно сцапают за штаны. Я бы хотел быть как Воронков, который командует бумагами, как хочет. А у меня не так. Бумаги командуют мной…»

Федин перечитывал занимавшие почетные полки в его кабинете 90 томов Полного собрания сочинений Льва Толстого, покрывал тексты подчеркиваниями и пометками. Теперь эти тома показывают в саратовском Музее К.А. Федина. Но лучшим учителем является, конечно, сердце, а не книги.

«Wahrheit ist was uns verbindet» («Нас объединяет правда»), — говорил известный немецкий философ Карл Ясперс. «Кто кого переживет, тот того и промемуарит», — иронизировал Варлам Шаламов, безусловно, один из самых значительных и правдивых мемуаристов и документалистов XX столетия. «Промемуарит», то есть истолкует, прикрасит, прошпаклюет, а иначе говоря — солжет в свою пользу.

Я был шестидесятником со всеми иллюзиями этого направления и по некоторым особенностям житейской биографии — с замедленными темпами духовного роста. В конечном счете — либеральный коммунист. В «детях XX съезда» было много искреннего, честного, хотя изъяны этого течения общественной мысли ныне очевидны. Тем не менее Алесь Адамович одну из последних своих книг, которую он мне подарил незадолго до смерти, озаглавил: «Мы — шестидесятники» (1991 г.). «Исповедь шестидесятника» — так назвал свои мемуары, написанные незадолго до кончины, образец искренности и честности, другой мой многолетний друг, Юрий Буртин.

Тогдашний студент, дремучий комсомолец, я был бригадиром на стройке нового здания Московского университета, плакал, когда умер Сталин, и был одним из тех, кто спрашивал лучших друзей: «Как же мы теперь будем жить?» Это еще и при том, что отец мой дважды безвинно сидел в тюрьме по обвинению в связях с троцкистами. Молодым людям нынешнего поколения это трудно понять и представить. Я начал быстро прозревать только после вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 году. Да и то не до конца. Юрий Трифонов еще в 1973 году, когда у него вышла книга «Нетерпение», спокойно и слегка флегматично, глядя сквозь свои толстые очки, говорил мне: «Я против всяких революций». Тогда, да и долго еще потом, я не мог бы искренне вслед за ним повторить это заклятье, истину, которая столь очевидна для меня теперь.

Написать заявление о выходе из партии у меня хватило сознания и решимости только в начале 1991 года, когда все уже разваливалось и до роспуска самой партии оставались считаные месяцы. Так что хвастаться тут особенно нечем.

В те более ранние годы, к которым главным образом привязано нынешнее повествование, мои тогдашние литературные кумиры А.Т. Твардовский и К.А. Федин, в меру масштабов личностей, идейной убежденности и силы характеров каждого, но все-таки так или иначе колебались вместе с линией партии. Я же колебался между линиями Твардовского и Федина. Чего ныне, кроме горькой усмешки, это заслуживает? Искуплением остаются бескомпромиссное осознание и правда.

Расскажу теперь о двух наших последних встречах.

В начале июля 1972 года, как было обусловлено, я пришел на дачу к Федину в Переделкине, чтобы получить выправленную запись беседы на темы психологии творчества, которой тогда занимался.

День был настолько паляще солнечный, что даже к четырем часам еще не наступило перелома в жаре, а ощущалось разве начало спада, послабление. Спасенье было, кажется, только под густыми высокими соснами на затененной веранде. Тут я и застал Федина. Рядом с ним в таком же плетеном кресле-качалке сидел гость, маленький лысый полноватый старичок в белом чесучовом костюме.

Они неторопливо и умиротворенно переговаривались, как бывает между своими, очень близкими людьми на послеобеденном отдыхе. Федин нас познакомил. Старичок оказался личностью исторической. О нем я был много наслышан и начитан. Но вживе видел впервые. Это был друг и издатель А.А. Блока, основатель известного частного издательства «Алконост», действовавшего в 1918–1923 годах, высокий профессионал отечественного книгоиздания Самуил Миронович Алянский. С Фединым они повстречались еще летом 1920 года, позже, в начале тридцатых годов, совместно вели кооперативное «Издательство писателей в Ленинграде»…

Некоторое время разговор происходил втроем.

Как потом оказалось, К.А. никогда не выпускал из поля зрения своего давнего товарища, дела которого из-за его явной старорежимности, даже выраженной и внешне, не слишком ладились.

Похоже, что как раз о характерном случае рассказывает К. Симонов. В конце 40-х годов, уже в пору холодной войны, Сталин и окружавшее его так называемое Политбюро решили превратить высушенный ведомственный официозный листок, который представляла собой тогдашняя «Литературная газета», в респектабельный либеральный орган, которому дозволялось бы, разумеется в интересах властей, переходить черту общедозволенного, писать и публиковать то, что обычным партийным изданиям печатать возбранялось. Это давало удобную площадку для идеологических маневров и позволяло выглядеть, по крайней мере в глазах собственной читающей публики, даже чуть ли не либеральней вчерашних западных союзников.

Соответственно ущедрялись и расширялись типографские, финансовые, издательские и иные возможности, кошелек преобразованной газеты. Новым главным редактором был утвержден бойкий и талантливый молодой писатель и журналист К.М. Симонов, до этого возглавлявший журнал «Новый мир». Вождь явно к нему благоволил.

Во вновь открывшееся заманчивое и вольготное местечко в интересах дела и по человеческой справедливости и захотел устроить своего бедствующего приятеля Федин. Больших официальных постов сам он в то время не занимал. Но уже годы состоял в членах редколлегии «Нового мира», работал вместе с Симоновым, а главное и помимо прочего, тот считал его своим учителем в прозе. Перед отъездом в тогдашнюю скромную заграничную командировку — в Румынию — Федин принялся старательно сочинять ему деловое письмо.

«Дорогой Константин Михайлович, — писал он там во второй половине октября 1950 года, — хочу рекомендовать Вам весьма ценного, даже ценнейшего работника в области графики — редактора художественной иллюстрации, члена МОСХ — Самуила Мироновича Алянского, которого знаю 30 лет!

Сейчас он худ<ожественный> редактор Детгиза (ежегодный “Детск<ий> календарь” в картинках — его работа). Стаж его огромен. Начало — “Двенадцать” Блока (он личный друг Блока) и собр. соч. Блока. Затем все иллюстр. издания “Изд-ства писателей в Л-граде”. В блокаду Л-града он создал знаменитый “Боевой карандаш”. И т.д.

Его преимущества:

1. Отличное знание полиграфии.

2. Исчерпывающее знакомство со всеми художниками Союза ССР.

3. Отличный вкус.

Хотелось бы, чтобы Вы пригласили его в “Лит<ературную> газету” для организациии постановки всего иллюстративного дела оформления газеты — карикатуры, фотоиллюстрации и т.д. Если Вы задумаете выпускать некое приложение — тем более кандидатура будет абсолютно уместна. Но и для газеты — это работник исключительный.

Во всех отношениях я за Алянского ручаюсь.

Пожалуйста, подумайте… <…> Ваш Конст. Федин».

Все это Федин писал, вероятно, в полной убежденности, что его рекомендация не будет (не может быть!) отклонена. Однако в те времена постоянно случалось невозможное.

Для сталинского «аквариума свободы» Самуил Миронович оказался, видимо, слишком хорош. Совесть и практика повседневной журналистской работы для него никогда не расходились одно с другим, составляли нечто единое и нерасторжимое. А для газеты, каждый номер которой просматривал лично Сталин, это было уже чересчур. Требовались солдаты с рукой под козырек. Друг Блока никак не мог быть из их числа…

Как потом оказалось, К.А. и дальше не выпускал из поля зрения своего давнего товарища, дела которого при советском режиме не ладились, а иногда и просто заходили в тупик. Он помогал ему с устройствами на работу, куда забытого старика не слишком охотно брали, подбивал его на то, чтобы тот писал подробные воспоминания о Блоке, помогал, чтобы эти мемуары печатались в журнале «Новый мир», и добился наконец, чтобы все им написанное и собранное вылилось и оформилось в отдельную книгу о Блоке, сразу вернувшую известность С.М. Алянскому… Федин, как это с ним случалось не раз, вернул этому человеку лучшее, что у него было в жизни, — его прошлое.

Присутствие этой легендарной личности на фединской даче втянуло «блоковскую тему» в центр разговоров… Некоторое время беседа происходила втроем.

Затем, покинув Самуила Мироновича, мы поднялись на второй этаж, в рабочий кабинет. Федин передал мне выправленную запись. Обсудили деловые темы.

По своему обыкновению Федин провожал до калитки. Поддерживая меня за локоть горячей стариковской рукой и тяжело опираясь другой рукою на палку, Константин Александрович не упускал случая галантно предупредить: «Осторожно, здесь высокий порожек!»

Посреди двора Федин остановился, снова заговорил о Блоке. Ему довелось слушать Блока, он любил его, писал о нем.

— Недавно Алянский издал свою книгу о Блоке в Детгизе, — сообщил К. А. — Вы знаете, сначала она вышла тиражом пятьдесят тысяч, а вскоре, уже теперь — сто тысяч. И почти сразу оба тиража разошлись, будто провалились с прилавков. Какие-то вещи непонятные происходят! Это ведь не Дюма, а книжка о Блоке?!..

Я рассказал К. А., что есть литераторы-энтузиасты, даже среди моих друзей, которые мечтают превратить блоковскую усадьбу Шахматове в Подмосковье в такое же место народного паломничества, как пушкинское Михайловское на Псковщине. Назвал критика и литературоведа Станислава Лесневского.

Федин оживился, взглянул на меня недоверчиво:

— Конечно, влияние Блока растет и будет расти… Ясно. Но нет, не получится… Материя не та. К Пушкину туда идут стар и млад. Пушкин универсален, в нем есть все и для всех… Дети — пушкинские сказки… Взрослые — любовь… Ведь все о любви сказал Пушкин… Атут интеллектуал… Время было другое, другая эпоха. Но дай-то ему Бог!

Памятью о последней нашей встрече с Фединым, которая состоялась в новогодние дни 1976 года, осталась дарственная надпись, сделанная на вышедшем тогда же сборнике его «Маленьких романов, повестей, рассказов» (М.: Советский писатель, 1975). Там есть такие слова, приуроченные к одной из моих тогдашних публикаций: «…На хорошую память от признательного автора, с чувством дружбы. Конст. Федин. 2 янв. 1976 г., на даче».

Этим томиком, где представлены любимая мной повесть «Трансвааль» и некоторые другие живописные, смелые и отточенные до стилистического блеска сочинения, внутренне дорожу. Оказалось к тому же, что мы виделись последний раз.

В ту встречу, 2 января 1976 года, Константин Александрович долго и много говорил об Иване Сергеевиче Соколове-Микитове, сверстнике, жизненном и литературном собрате с начала 20-х годов. О чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращался к Соколову-Микитову.

Объяснил и причину:

— Иван Сергеевич был мой самый большой друг… Он ушел в этом, семьдесят пятом году. Хорошо помню, это было за несколько дней до моего дня рождения. И знаете, что было замечательного в этой смерти? — произнес Федин (меня поразило тогда это сочетание: «замечательного», применительно к смерти. Но он так сказал). — Жена его Лидия Ивановна, она была младше его лет на семь-восемь, женщина строгих домовитых правил, прошла с ним обок почти всю жизнь. И вот Ивана Сергеевича не стало. И знаете, что было? Ровно через сто дней умерла его жена. Лидия Ивановна его схоронила и потом через сто дней — в июне, значит — ушла сама…

Федин задумчиво и горестно помолчал.

Заговорили о современной литературе, о «ее величестве прозе», как выразился К.А. Назывались разнообразные имена прозаиков — авторов недавних книг, многие из которых ныне давно уже забыты.

Особенно оживился Федин, когда речь зашла о Юрии Трифонове.

— Да, Трифонов мой ученик. А где он сейчас, не знаете?

— Тут, в Переделкине, я его видел…

— Передайте ему, чтобы заходил… — Федин помешал ложечкой в стакане чая, отхлебнул глоток. — Чай — это хорошо! Многое можно сказать, посидев за чашкой, посудачив просто… Жаль, что я не могу выходить, как раньше, а то зашел бы в Дом творчества, поговорил…

Таково было постоянство его привязанностей.

Всегда ощущавший преемственность с высокой письменной традицией. Федин принадлежал к тем стилистам, которые болезненно страдают от приблизительного слова или неточного оборота, — в машинописи он вымарывал их намертво да подчас еще заштриховывал разноцветными чернилами или карандашами, так что прочесть вычеркнутое было невозможно. Из беспорядочного бумажного вороха, из стопок страниц, пестрящих жирными вычерками, заплатками вклеек, цветными чернильными и карандашными вставками, и рождалось в конце концов искусство Федина — мастера литературы.

— Мы знаем хорошие произведения с несовершенной или даже плохой композицией, — говорил Федин в одну из встреч. — Но хорошего произведения с плохим языком быть не может…

Примечательную историю рассказал он когда-то на конференции в Саратовском университете. Дело происходило в огромной, восходящей ярусами аудитории, где собрались студенты, преподаватели, гости из других городов. После выступления К. А. подали записки с самыми разнообразными вопросами. Ответы Федина, изящно и непринужденно возвышавшегося за деревянной светло-коричневой круглой, с гранями, профессорской кафедрой, превратились в подробную беседу о художественном мастерстве.

Встреча растянулась, грозила стать бесконечной. Вот тогда К.А. и напомнил мудрую в своей простоте реплику старого живописца В.Н. Бакшеева на некоем заседании в разгар словопрений об искусстве… Ораторы говорили долго и отвлеченно, повествовал Федин. В зале, где собрались мастера кисти и карандаша всех жанров, по ходу выступлений умеренно волновалось то правое крыло, то левое. Бакшеев, глубокий старец (ему было уже лет под девяносто), передвижник, выставлявшийся еще с Репиным, Крамским и Маковскими, казалось, дремал на своем стульчике в президиуме, утомленный годами и нескончаемым потоком слов. Но в разгар какого-то особенно бойкого выступления он вдруг очнулся и воскликнул: «Товарищи! Мазок забыли!..»

— Я кончу его словами, потому что лучше сказать не могу, — заявил Федин, — потому что, когда я говорю об искусстве, я помню, что такое искусство. Надо помнить мазок!

Именно таков бывал он и в тысячах повседневных мелочей.

Даже в такой во многом интуитивный процесс, как расширение языкового кругозора литератора, он стремился внести осознанный элемент, советуя заводить особые тетрадки — «лексиконы слов» разной окраски.

— Каждый литератор, — говорил Федин, — должен составить словарик слов, который дать зарок не употреблять… Что туда включить? Ну, мало ли! Например, — «всемерно». У нас часто, что ни призыв чему-нибудь способствовать, обязательно — «всемерно». Какой-нибудь пустяк, поднять пустоту на должную высоту, и непременно «всемерно»! Или хуже того, вроде бы деловито — «мероприятие». Так извратили и затаскали язык, что слова уже ничего не выражают…

Теперь видишь, что смысл подобных суждений был гораздо глубже, чем казалось. Дело было не только в молодых литераторах. Человек искусства и музыки, Федин чувствовал угрозу, как он выразился в одном из писем, «повальной заразы, напущенной на народ газетно-чиновничьим жаргоном».

Вообще язык составлял для него первейший признак пульсирующей, дышащей творческой индивидуальности.

Не боясь никаких преувеличений, можно сказать, что истинную страсть Федина составляли сокровища человеческой культуры, запечатленные в письменах. У него есть пронзительные слова о книге. «Когда пройдет ваша молодость, — писал он, — когда вы убедитесь, что уже все достигнуто в вашей неповторимой жизни, вы будете искать друга. И знаете, его будет нелегко найти. Человек, доживающий свои дни, часто обременителен и скучен. Даже если ему оказывается почет, то это почет его прошлому. Лишь сами вы будете любить себя до конца своих дней. И лишь один вечный друг останется к вам неизменен — это книга».

Эти строки вызваны ясным сознанием одиночества каждого перед лицом физического разрушения. Воспроизводя их тут, я снова вижу Константина Александровича. Светлым январским днем 1976 года, на втором этаже его дачи в Переделкине. Он стал уже весь белый и прозрачный, как тот заоконный день, почти не спускался вниз, с трудом передвигаясь на костылях в пределах своего кабинета…

А на полках и стеллажах бесконечными рядами выстроились переплетенные свидетели его трудов, страстей и раздумий — предшественники, далекие и ближние, разноликие современники, его детища. Книги, книги, книги…

Он как бы вышел из этих книжных сокровищ и снова растворился в них, этот многосторонне проявивший себя человек, художник, академик не только по званию, но и по знаниям, дипломатичный и грешный наш репетитор.