ГЛАВА XXXIV. «ХВОРЬ»
ГЛАВА XXXIV. «ХВОРЬ»
Большинство людей считает признание своих ошибок — слабостью, а не силой. Ложное самолюбие, боязнь унизиться, показаться смешными, заставляет их оправдываться, выставлять перед людьми свое превосходство, свою непогрешимость. Покаяние, смирение, сознание своей греховности свойственно, к сожалению, лишь немногим.
Толстой не боялся уронить своего достоинства, прося прощения у своего слуги, на которого он сердился, признавая свою неправоту перед учеником в школе, перед женой и собственными детьми, когда был неправ по отношению к ним. Ему было гораздо легче покаяться, чем продолжать жить в враждебной атмосфере, даже если не он один был в этом виноват.
Отношения с Тургеневым давно тяготили его и в один из тех просветленных моментов, которые все чаще и чаще находили на него, он написал Тургеневу.
«…Простите мне все, чем я был виноват перед вами», — писал он ему в Париж весной 1878 года и просил Тургенева все забыть, сохранив в памяти только одно хорошее, что сближало нх в начале их знакомства.
«Получил ваше письмо.., — писал Тургенев в ответ. — Оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне Вами руку».
В начале августа, когда семья Толстых только что вернулась из Самарской губернии, Тургенев поспешил приехать в Ясную Поляну. Приезд этот был волнительным событием в семье Толстых. Своей живостью, ярким красноречием, блестящими и остроумными рассказами Тургенев очаровал всех. По–видимому, и * сам он остался очень доволен своим посещением.
«Я почувствовал очень ясно, — писал он Толстому, — что жизнь, состарившая нас, прошла для нас недаром, и что — и Вы и я — мы оба стали лучше, чем 16 лет тому назад…»1.
Но несмотря на прожитые годы, на внешнее примирение, оба писателя были по–существу настолько различны, что настоящей дружбы между ними не могло быть. Тургенев оставался тем же эстетом, поклонником запада, романтиком, мало интересующимся религиозно–философскими вопросами; для Толстого же эти вопросы теперь, больше чем когда–либо, составляли основу его жизни. Он пытался поделиться с Тургеневым своими задушевными мыслями, впустить Тургенева в свою святая святых, но Тургенев, не вникнув в душу Толстого, скользнув по поверхности, воспринял настроение Толстого по–своему.
Он (Тургенев — А. Т.) — писал Толстой Фету, — все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна».
«Радуюсь тому, что вы все физически здоровы, — писал Тургенев Толстому, — и надеюсь, что и «умственная» Ваша хворь, о которой Вы пишете, прошла. Мне и она была знакома: иногда она являлась в виде внутреннего брожения перед началом дела; полагаю, что такого рода брожение совершилось и в Вас».
Очевидно, Тургенев объяснил «хворь» Толстого, как «муки творчества», испытываемые художником перед зарождением нового произведения, а не как искание Толстым смысла и оправдания нашей земной жизни — искание Бога.
Тургенев понимал и ценил Толстого–художника и, примирившись с ним, не сомневался, что, пользуясь всяким случаем восхвалять произведения Толстого, особенно «Войну и мир» — он угождал Толстому. То, что Толстой, раз отработав и напечатав свое произведение, позднее не любил возвращаться к нему, и то, что в данное время Толстой уже не мог интересоваться романами, Тургенев понять не мог.
Путь человека, ищущего Бога — всегда одинок, вне даже самых близких людей. Жена, Н. Н. Страхов, Фет. Они не могли помочь Толстому. Они могли только улавливать какие–то им доступные, а иногда им присущие мысли и чувства, но они не могли проникать в тайники этого сложного, многогранного существа.
И как всегда в периоды такой усиленно–напряженной деятельности, Толстой прибег к своему дневнику:
«С Богом нельзя иметь дело, вмешивая посредника и зрителя, — пишет он 2 июня 1878 г., — только с глазу на глаз начинаются настоящие отношения; только когда никто другой не знает и не слышит, Бог слышит тебя…»
«Если я не удовлетворяюсь и, главное, не увлекаюсь изучением частным, — пишет он дальше, — а желаю узнать, понять хоть что–нибудь вполне, я увижу, что я ничего не могу знать, что ум мой для жизни временной орудие, для настоящего знания — игрушка, обман (Паскаль)».
Какие же были те вопросы, на которые Толстой так настойчиво искал ответа: «а) Зачем я живу? Ь) Какая причина моему и всякому существованию? с) какая цель моего и всякого существования? d) Что значит и зачем то раздвоение — добра и зла, которые я чувствую в себе? е) Как мне надо жить? Что такое смерть? Самое же общее выражение этих вопросов и полное есть: как мне спастись? Я чувствую, что погибаю — живу и умираю, люблю жить и боюсь смерти, — как мне спастись?»
«… На меня стали находить минуты сначала недоумения, — писал Толстой в своей «Исповеди», — остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить попрежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?»
«… Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это — смерть».
«Жизнь моя остановилась…
…Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил–жил, шел–шел, и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели…» «Жизнь мне опостылела — какая–то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как–нибудь избавиться от нее». Нельзя сказать, что я хотел убить себя.
Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения… Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни».
Он бродил по Ясной Поляне, иногда с собакой и ружьем, и все одни и те же мысли преследовали его: придет смерть, и что же? Зачем я живу? «Я сам не знал, чего я хочу, — писал он в «Исповеди». — Я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего–то еще надеялся от нее». Толстой перестал ходить с ружьем на охоту — он боялся себя, боялся, как он сам выразился, «чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».
Иногда он впадал в такое отчаяние, что, глядя на деревянную перегородку, отделявшую его спальню от кабинета, он думал о том, выдержит ли она тяжесть его тела и «вынес из своей комнаты, шнурок где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами».
Но разве Толстой мог избрать этот путь — путь слабых? Он знал Бога, хотя и не выбрал еще того пути, по которому он мог ближе и прямее подойти к Нему. Он не мог преступить воли Его, лишая себя жизни, все величие и красоту которой так сильно он любил. И эта жизненная сила его была безгранична. Он не то что любил Божий мир, он был слитной частью его.
«Соловьи. Лягушки, головастики гудят, — записывает он 12 апреля 1879 года в свою записную книжечку, — Трава в лесу на два вершка, цветы одуванчики, медунчики и желтые сплошные. Дождь с перемежкой целый день. Местами тепло, местами холодно, как летом».
«Сиверко, пасмурно, — записывает он 3 августа. — Густо стоят светлые копны овсяные по темному овсянища. Косят два мужика овес, ласточки вьются. У дворов, куры в овсянице. Стадо на паханном пару, кое–где в жнивах».
13 октября. «Тихо. Туман ходит и падает. Светло, лунно с золотым отливом. Капли висят, сквозят на кончиках почек и спадают на мокрый грифельный лист. Это в лесу. В поле мягко, тихо, слышно, туман ходит и носится полотнами».
А между тем жизнь шла полным ходом. Вырастали дети, разрасталось состояние, печатались книги… И это была его жизнь, которую он сам построил, его семья, которую он окружал лучами своей славы, почетом, довольством… И постепенно все это, что он создавал сам с такими усилиями — переставало интересовать его. Невольно, по привычке участвуя внешне в этой жизни, он уже внутренно отходил от нее. Что случилось с Левочкой? — спрашивала себя его жена, которую он взял почти девочкой и которая не могла себе представить иной обстановки, чем та, в которой она воспиталась. Что случилось с папа? — спрашивали дети. Почему он стал другой?
Толстой писал «Исповедь», а жена его огорчалась: «Левочка же теперь совсем ушел в свое писание, — писала она сестре Тане в ноябре 1878 года. — У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен думать».
В другом письме она пишет: «Левочка все работает, как он выражается, но — увы! — он пишет какие–то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь».
Но «болезнь» или «недомогание», как Толстой выразился в «Исповеди», не проходили, а становились все хуже и хуже. В то время (1877 г.) Толстой пригласил учителем математики к старшим детям, Сергею и Тане, В. И. Алексеева. Алексеев был членом социалистического кружка, человек умный, предприимчивый и прекрасный педагог. Вместе с группой русских, принадлежавших к революционному кружку Чайковского, он ездил в Америку, где они пытались организовать земледельческую коммуну в Канзасе. Но колония в Америке распалась и, вернувшись в Россию, Алексеев очень нуждался. Когда ему предложили место учителя у Толстого, он сомневался, брать ли его только потому, что Толстой был «граф». Но очень скоро между «графом» и учителем завязались простые, дружеские отношения. Алексеев, как социалист, отрицал православие, и часто между ним и его хозяином происходили длинные споры и беседы на религиозные темы. В то время Толстой не совсем еще отошел от православной веры, пытаясь в ней найти ответы на мучившие его вопросы.
Летом 1879 года Толстой поехал в Киев.
«Киев очень притягивает меня», — писал он жене 13 июня. «Все утро до трех ходил по соборам, пещерам, монахам, и очень недоволен поездкой, — писал он 14 июня. — Не стоило того… В 7 часов пошел … опять в Лавру, к схимнику Антонию, и нашел мало поучительного». Но Толстой не успокоился. В декабре он посетил Тульского архиепископа Никандра. По–видимому, беседа их о вере носила душевный характер. Толстой поделился с архиепископом своим желанием раздать все имущество бедным и идти в монастырь. Но архиепископ, почувствовав, вероятно, неустановившееся еще настроение Толстого, уговорил его не делать этого, подождать.
У Толстых уже была большая семья. В 1880 году старшему, Сергею, было 17 лет и он готовился в университет; хорошенькой, черноглазой Тане было 16; голубоглазому, добродушному, широкоплечему, рослому Илье, страстному охотнику и лошаднику — сравнялось 14; любимцу матери, очень на нее похожему, черноглазому, тоненькому и нервному Льву было 11; худенькой, мало любимой матерью, некрасивой, с широким, умным лбом и глубоко сидящими, вдумчивыми, серыми отцовскими глазами Маше — было 9. Трехлетний большеголовый, вечно болеющий Андрей требовал постоянных забот матери и она болезненно привязалась к нему; в 1879 году, декабря 20, родился пятый сын — Михаил, спокойный, уравновешенный и здоровью ребенок.
Семь человек детей требовали постоянных забот и Софье Андреевне все труднее и труднее становится следить за душевными переживаниями своего мужа. «…Сегодня утром, после дурной ночи с кошмарами и снами, пила чай с Левочкой, — писала она в своем дневнике от 14 ноября 1878 года. — Это так редко бывает, и мы затеяли длинный философский разговор о значении жизни, о смерти, о религии и т. д. На меня подобные разговоры с Левочкой действуют всегда нравственно успокоительно. Я по–своему пойму его мудрость в этих вопросах и найду такие точки, на которых остановлюсь и утешусь во всех сомнениях. Я бы изложила его взгляды, но не могу, особенно теперь, устала и голова болит».
Но такие разговоры бывали редко. Софью Андреевну занимали вопросы: как дальше учить детей? Надо переезжать в город, а для Толстого одна мысль о городской жизни, особенно в том настроении, в котором он находился, — убийственна. Сами дети начинали стремиться к другой жизни. Их тяготила обособленность, оторванность от сверстников. Летом другое дело — приезжает тетя Таня Кузминская со своим многочисленным семейством, в Ясной Поляне оживленно весело, а зимой?
16 ноября 1878 года Софья Андреевна записывает: «Сережа и Таня все мечтают о веселье, и мне жаль, что я им его мало могу доставить, но буду стараться всей душой».
19 ноября она пишет: «Сегодня вечером я играла детям кадриль, и они очень весело плясали, сначала большие, а потом маленькие».
Соня, по–своему, тоже одинока. Разве муж мог понять ее боль за хилого Андрюшу, тяжесть постоянного ношения и кормления детей, желание повеселиться, пожить в большом городе.
Ей грустно, она совсем молодая, ей еще только 35 лет, и, так же, как ее старшим детям, ей хочется веселье.
«Сижу и жду каждую минуту родов, которые запоздали, — записывает она 18 декабря 1879 года. — Новый ребенок наводит уныние, весь горизонт сдвинулся, стало темно, тесно жить на свете. Дети и весь дом в напряженном состоянии: и праздники близко, и роды неопределенны».
К этой записи в дневнике приписка: «Через два дня после этого родился Миша в шесть часов утра 20?го декабря в 1879 году».
У Софьи Андреевны свой особый мир:
«Андрюше 2 года и 2 месяца, — записывает она в своем дневнике 11 февраля 1880 г., — Мише 71/2 недель. Андрюша встал в 7 часов, пил желудевый кофе с молоком, ночью раз обмочился, оделся в открытую рубашку, тонкую фуфайку канифасовую, лифчик, панталоны, чулки на подвязках…»
«Миша здоров, — пишет она 19?го, — его пеленают, но гуляет он в фуфаечке фланелевой, чепчике и баветке… Моем всякий день, кроме воскресенья, градусов в воде 30. У него частые запоры, и приходится ставить клистиры из теплой воды с миндальным маслом…»
«У Андрюши кашель и насморк…»
«…У Миши прорезывается второй зубок…»
«…Молока моего для Миши мало…» и т. д.
И хотя она иногда скучает — жизнь ее полна. Но за последнее время, когда она поднимает свои большие близорукие глаза от пеленок, болезней, детских уроков и устремляет взгляд на него, на своего, ни на кого не похожего, такого близкого и иногда такого далекого мужа — ей становится страшно.
Почему он пишет какие–то странные, никому не нужные рассуждения о религии, почему он не начинает нового романа, такого, как «Война и мир», или «Анна Каренина»? Что с ним, с этим большим, сильным человеком? Почему теперь так редко блестят задором, лаской и весельем его глубоко сидящие серые глаза? Почему так редко улыбаются губы из–под густых порослей русых усов и бороды?
Что это? — спрашивала себя Соня. Слава Богу, все есть, и любящая молодая жена, и дети здоровые, и слава, и довольство… Он здоров, силен, ему 52 года, он еще может писать прекрасные, художественные вещи.
И она молила Бога, чтобы «прошло это, как болезнь».
Но «хворь» не проходила, и признаки ее становились все очевиднее и очевиднее.