ГЛАВА VI. ПОМЕЩИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА VI. ПОМЕЩИК

«Я принял решение, — пишет Толстой в своей повести «Утро помещика», где, несомненно, описывает самого себя, — от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее… Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастии этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из–за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность?»

Откуда пришла ему эта мысль?

До этого Толстой почти не задумывался над положением крестьянства, среди которого вырос и в чьей среде с детства привык многих любить, а другими и любовался… Одно из событий, которое много содействовало тому уважению и любви к народу, которое смолоду начал испытывать Лев Николаевич, он описывает сам:

«У отца была пара своего завода вороных очень горячих лошадей. Кучером был Митька Копылов. Он же был стремянным отца, ловкий ездок, охотник и прекрасный кучер и, главное, неоценимый форейтор. Неоценимый форейтор потому, что при горячих лошадях мальчик не мог бы управляться с ними, старый же человек был тяжел и неприличен для форейтора, так что Митька соединял редкие качества, нужные для форейтора. Качества эти были: малый рост, легкость, сила и ловкость. Помню, раз отцу подали фаэтон, и лошади подхватили, понесясь из ворот. Кто–то крикнул: «Понесли графские лошади!» С Пашенькой сделалась дурнота, тетушки бросились к бабушке успокаивать ее, но оказалось, что отец еще не садился, и Митька ловко удержал лошадей и вернулся во двор.

Вот этот самый Митька, после уменьшения расходов, был отпущен на оброк. Богатые купцы наперебой приглашали его к себе и взяли бы на большое жалование, так как Дмитрий уже щеголял в шелковых рубашках и бархатных поддевках. Случилось, что брат его по очереди должен быть отдан в солдаты, а отец его, уже старый, вызвал его к себе на барщинскую работу. И этот, маленький ростом, щеголь Дмитрий через несколько месяцев преобразился в серого мужика в лаптях, правящего барщину и обрабатывающего свои два надела, косящего, пашущего и вообще несущего все тяжелое тягло тогдашнего времени. И все это без малейшего ропота, с сознанием, что это так должно быть и не может быть иначе».

Событие это в ту минуту произвело впечатление на мальчика, но, вероятно, скоро забылось. В самой ранней юности он писал о том, что простой народ не существует для него.

В 1847 году появился рассказ Григоровича «Антон Горемыка» и первый рассказ Тургенева из «Записок охотника». Оба эти рассказа произвели сильное впечатление на юношу. Впоследствии Толстой говорил, что «Записки охотника» — лучшее произведение, которое когда–либо написал Тургенев.

«Помню умиление и восторг, — писал он Григоровичу осенью 1893 года, по случаю 50-ти летнего юбилея автора, — произведенные на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, «Антоном Горемыкой», бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика — нашего кормильца и — хочется сказать: нашего учителя — можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом».

Как иногда случайно запавшая искра долго тлеет и вдруг неожиданно, под влиянием дуновенья ветра, разгорается ярким пламенем, так искра, заброшенная в душу Толстого, вдруг разгорелась, и он почувствовал, что все семьсот человек, живущие в Ясной Поляне мужики — не только крепостные, которые исполняют барщину и отпускаются на оброк, а что это живые, думающие, чувствующие, страдающие и радующиеся люди. И как только он это понял, он должен был немедленно что–то делать, как–то помочь…

В таком повышенном настроении он приехал в свое имение Ясную Поляну.

Бурлили разлившиеся реки, набухали и кое–где лопались почки деревьев, над оживающими зеленями реяли жаворонки, наполняя воздух радостным пением. Была весна, весна, которая всегда так вдохновляла Толстого, открывая ему какие–то фантастические, ему одному понятные горизонты, возбуждая в нем сверхчеловеческую энергию, смутные желания, стремления.

Его встретили любимая им тетушка Татьяна Александровна, привычные, старые служащие, дворовые — крепостные.

Намерения Толстого помогать крестьянам были для тетеньки непонятны, это были опять какие–то странности, чудачества ее любимца Левочки. А Левочка бодро шагал по широкой, грязной улице деревни Ясной Поляны, с обеих сторон которой тянулись деревянные избы, с соломенными, побуревшими от дождя и снега крышами, где на завалинках грелись на солнце старики. Он заходил в избы, разговаривал с мужиками. Крестьяне называли его «Ваше Сиятельство» и не понимали, почему к ним пришел барин и что ему нужно, белоголовые ребята, в посконных, домотканных рубашонках, в страхе жались к матерям. Везде нужда, грязь, захудалый скот в плетневых сараях, утопающий в навозе.

Толстой никогда не представлял себе той ужасающей картины бедности и темноты, в которой жили его крепостные. Он понял, что помочь им нелегко. Главное же, что поразило его — это недоверие крестьян. Некоторые смотрели на него, как на чудака, с которого можно было что–то сорвать, другие видели в нем барина, который хотел что–то сделать для собственной выгоды, в некоторых из них он чувствовал их явное превосходство над его молодостью, неопытностью.

Люди его круга, тетенька, управляющий считали крепостных людьми низшего разряда, созданными только для того, чтобы работать на помещиков.

А Толстой был слишком молод, чтобы понять, что только изменение основных законов — раскрепощение крестьян — могло искоренить бедность, нужду, подавленность и темноту крестьянства, которые так сильно его встревожили. Мысль о том, чтобы отпустить крестьян на волю, пришла ему лишь позднее.

Наступило горькое разочарование.

«Боже мой! Боже мой!.. Неужели вздор были все мои мечты о цели и обязанностях моей жизни? Отчего мне тяжело, грустно, как будто я недоволен собой; тогда как я воображал, что, раз найдя эту дорогу, я постоянно буду испытывать ту полноту нравственно–удовлетворенного чувства, которую испытал в то время, когда мне в первый раз пришли эти мысли?.. Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья. Я не испытал наслаждений, а уже отрезал от себя все, что дает их. Зачем? За что? Кому от этого стало легче?.. Разве богаче стали мои мужики? Образовались или развились они нравственно? Нисколько. Им стало не лучше, а мне с каждым днем становится тяжеле и тяжеле. Если б я видел успех в своем предприятии, если б я видел благодарность… но нет, я вижу ложную рутину, порок, недоверие, беспомощность. Я даром трачу лучшие годы жизни».

Так пишет Толстой, заканчивая свою повесть «Утро помещика».

Жажда личного счастья, веселья охватили его. Он бросил свою работу в Ясной Поляне, свои несбывшиеся благие намерения и укатил в Москву.

«Я жил <…> очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; жил так… просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась», — писал он. Дневника в ту пору Толстой не вел, ему было некогда, он с головой ушел, как он впоследствии сам говорил, в «беспутную городскую жизнь кутежей, пьянства, развратной, светской жизни».

Зиму 1849 года Толстой провел в Петербурге. «Неопределенная жажда знанья снова увлекла меня вдаль», — говорил он. Он решил бросить ни к чему не ведущие философские размышления, выдержать кандидатский экзамен при университете и начать служить, как все порядочные молодые люди его круга.

«Я знаю, — писал он брату Сергею, — что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь — «это уже в двадцатый раз и все пути из тебя нет, самый пустяшный малый»; нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся: прежде я скажу себе: «дай–ка я переменюсь», а теперь я вижу, что я переменился и говорю: «я переменился».

Но перемениться он не мог. Не мог изучать юридические науки, еще менее того мог сделаться исправным чиновником, 20?го числа получающим жалование и исправно посещающим контору. Вместо этого он кутил, играл в карты, в конце концов провалился на экзаменах и в полном отчаянии писал покаянное письмо своему брату Сергею:

«Сережа! Ты, я думаю, уже говоришь, что я «самый пустяшный малый»; и говоришь правду. — Бог знает, что я наделал!». И он умоляет брата прислать ему как можно скорее 3500 денег, а то «сверх денег потеряю и репутацию». «Я знаю, ты будешь ахать, но что же делать, глупости делают раз в жизни. Надо было мне поплатиться за свою свободу и философию, вот я и поплатился… Бог даст, я и исправлюсь и сделаюсь когда–нибудь порядочным человеком…»

Что было делать? Идти в юнкера и присоединиться к венгерскому походу? Служить? Ехать в Ясную Поляну? Толстой избрал последнее и, прихватив с собой пьяницу музыканта Рудольфа, поразившего его своим необычайным талантом, Толстой уехал в Ясную Поляну. Он записался в Туле на службу в канцелярию Тульского Дворянского Собрания, продолжая вести тот же образ жизни, проводя время в кутежах с цыганами, играя в карты и находя отдых и успокоение только в Ясной Поляне.

«Я не могу не вспомнить моей холостой жизни с ней [Т. А. Ергольской] в Ясной Поляне, в особенности осенними и зимними длинными вечерами, — писал он в своих «Воспоминаниях». — И эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием»… «После дурной жизни в Туле, у соседей, с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней (тетеньке), по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я — ее милую, энергическую, она — мою грязную, порочную руку… и сядешь в покойное кресло. Она знает все, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же ровной лаской, с любовью».

В этот очень дурной для него, как он говорил, период времени, он находил некоторое успокоение в музыке. Талантливый немец Рудольф вдохновил его. Он томился… Художественная натура его искала проявления, и он решил, что может сделаться великим музыкантом–композитором. Он часами играл на рояле, вдохновляясь сочетаниями звуков, пытаясь даже сочинить свою теорию под заглавием: «Основные начала музыки и правила для изучения оной».

Музыка всегда сильно действовала на Толстого. Моцарт, Гайдн, Шуберт, Шопен были любимыми его композиторами. Но любовь к классической музыке не мешала ему любить и народную и цыганскую песню.

В то время в Туле бьш прекрасный хор цыган, и Лев вместе со своим братом Сергеем были у них завсегдатаями. Большинство русской аристократической молодежи увлекались в то время цыганами. К ним влекла их бесшабашная, разгульная жизнь, музыкальность, доброта и ласковая простота их женщин, причем, как ни странно, была какая–то патриархальность в укладе их жизни, строгость и чистота нравов. Редко случалось, чтобы девушка или женщина соглашалась жить с мужчиной вне брака. Собирались цыгане обычно на чьей–нибудь квартире, в предместьях Тулы. Составлялся хор. Женщины, в разноцветных платьях, ярких повязках, с перекинутыми цветными шалями через одно плечо, рассаживались полукругом впереди, за ними выстраивались стройные, смуглые човалы с гитарами, в разноцветных шелковых рубахах и плисовых безрукавках. Перебирая струны, стоя впереди хора, дирижер вдруг едва заметно поводил гитарой и тихо, чуть слышно, одним дружным вздохом поднималась песня; громче и громче, быстрее, резче звенели богатые, могучие аккорды гитаристов. Темп все ускорялся, гости в такт притоптывали ногами; быстрее, быстрее, громче, не теряя ритма, гитаристы уже всей кистью били по струнам, и вдруг спокойно выплывали цыганки, одна, другая. Они шли, то простирая к кому–то руки, то падая вперед, то, гордо откинув голову, снова опрокидывались назад, дрожа плечами и отбивая чечетку. Сверкали зубы, тряслись на шее золотые монисты. Кричали и гикали човалы, какими–то гортанными, отрывистыми восклицаниями поощряли сами себя плясуньи, кричали гости. И вдруг из задних рядов вылетал плясун–човал. Он бил себя руками о колени, бил о пол, как сатана, кружился между двумя женщинами, метался между ними в бешеной чечотке, темп нарастал, гиканье становилось громче, гости кричали, возбуждение доходило до крайних пределов. Последний аккорд гитар, плясуны замирали… наступала тишина.

Утирая пот, дирижер–цыган становился перед маленькой, смуглой, с кротким, милым выражением лица красавицей цыганкой Машей. Маша пела… Она пела о широкой степи, о потухающей заре, о лихих степных лошадях, о любви. Низкий голос ее проникал в самую душу, сквозь затуманенные вином и шампанским головы бродили неясные мечты о прекрасном, недостижимом…

У Маши много поклонников, но она любит одного — красавца Сергея Николаевича Толстого. Маша полюбила его горячо, крепко, полюбила в первый раз и на всю жизнь. И светский, блестящий молодой человек ради Маши сломал всю свою будущность. Он привязался к ней, он не мог бросить ее и впоследствии женился на ней.

Вторым увлечением Льва Толстого в то время была охота. Осенью, с борзыми в отъезжее поле, где он проводил целые дни, или же с собакой и ружьем, в высоких сапогах, шлепал по болотам за дикими утками, бекасами и дупелями, весной, стоя на опушке Заказа или Засеки, наблюдая как сквозь еще голые деревья пряталось весеннее робкое солнце, он с замираньем сердца ждал знакомого хорканья вальдшнепов.

Записей в дневнике он почти не делал. 8 декабря 1850 года он записывает: «Большой переворот сделался во мне в это время; спокойная жизнь в деревне, прежние глупости и необходимость заниматься своими делами принесли свой плод. Перестал я делать испанские замки и планы, для исполнения которых не достанет никаких сил человеческих. — Главное же и самое благоприятное для этой перемены убеждений то, что я не надеюсь больше одним своим рассудком дойти до чего–либо и не презираю больше форм, принятых всеми людьми».

И как бы искусственно, в противовес своей широкой, художественной, творческой натуре, он втискивает себя в эти «формы, принятые всеми людьми», и решение его немедленно же отражается в записях его дневника: «Ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое»… «1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место выгодное для службы».

Но правила эти были написаны только для того, чтобы немедленно же их нарушить.

«Приехал я в Москву с тремя целями, — пишет он в дневнике. — 1) Играть. 2) Жениться. 3) Получить место. Первое скверно и низко, и я, слава Богу, осмотрев положение своих дел и отрешившись от предрассудков, решился поправить и привести в порядок дела продажею части имения. Второе, благодаря умным советам брата Николиньки, оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь, или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать. Последнее невозможно до двух лет службы в губернии, да и по правде, хотя и хочется, но хочется много других вещей… Поэтому погожу, чтобы сама судьба поставила в такое положение. Много слабостей имел я в это время. Главное, мало обращал внимания на правила нравственные, завлекаясь правилами, нужными для успеха».

В биографии Франклина он читал, что Веньямин Франклин вел особую записную книжку, где он записывал все свои слабости, которые надо исправить, и он немедленно заводит себе такой дневник. К сожалению, записи эти не сохранились.

Все эти колебания, падения и взлеты привели его к новой вспышке религиозного, покаянного настроения, которое он описал в отрывке «История вчерашнего дня».

«В Франклиновском журнале у меня по графам расписаны слабости: лень, ложь, обжорство, нерешительность, желание себя выказать, сладострастие, мало fierte[10]и т. д., все вот такие мелкие страстишки. В этих группах я из дневника выписываю свои преступления и отмечаю крестиками по графам».

В Москве Толстой поехал к Иверской, отслужил молебен, говел.

«Ужасное раскаяние; никогда я не чувствовал его так сильно… Я стал религиозен, еще более в деревне», — писал он.

Желая перевернуть новую страницу во всей своей жизни, Лев, естественно, очень обрадовался предложению старшего брата Николая поехать с ним на Кавказ.