ГЛАВА LVIII. «НУЖНО УГОДИТЬ ТОЛЬКО БОГУ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА LVIII. «НУЖНО УГОДИТЬ ТОЛЬКО БОГУ»

Отец часто говорил, что для того, чтобы хорошо писать — надо учиться писать. Он возмущался, когда шел приблизительно такой разговор: «Вы пишете что–нибудь?» — «Нет, я еще не пробовал». Отец говорил: «Как нелепо звучал бы подобный ответ на вопрос собеседника: «Вы играете на скрипке?» — «Нет, я еще не пробовал».

Одного таланта мало, нужны правдивость, обработка языка, стиля, знание обстановки, исследовательская работа. Как можно верить писателю, который описывает Пасху в лунную ночь. Или писателю, который берется писать о деревне и не знает, что мужик не будет рубить дуба для оглобель и дуг. Надо знать, что на дуги и оглобли идет только вяз.

Вернувшись из Крыма, отец снова принялся за Хаджи—Мурата. «Писал Хаджи Мурата, — записал он в дневнике от 5 августа 1902 года, — то с охотой, то с неохотой и стыдом».

Несмотря на эту запись, отец самым подробным образом изучал материалы того времени: обычаи, нравы, одежду, религию чеченцев; личность наместника Воронцова и его окружение. Особое внимание отец уделил государю Николаю I.

Стасов присылал ему материалы из Петербургской Публичной Библиотеки, отец обращался к вел. князю Николаю Михайловичу с просьбой отыскать переписку Николая I с наместником Кавказа, князем Воронцовым в томе X актов Кавказской Военной Комиссии; обращался он к Александре Андреевне, от которой получил подробную характеристику, описание детства государя и отношения к нему его бабки, императрицы Екатерины II. Конец 1902 года и весь 1903 год, хотя и с перерывами, Толстой с юношеским увлечением работал над «Хаджи Муратом».

В то же время он исправлял повесть «Фальшивый купон», статью «Обращение к духовенству», свои детские воспоминания для биографии Бирюкова и легенду «Разрушение ада и восстановление его». Легенда эта, сущность которой моя мать не поняла, глубоко возмутила ее.

«Это сочинение, — записала она в дневнике, — пропитано истинно дьявольским духом отрицания, злобы, глумления надо всем на свете, начиная с церкви»… «А дети — Саша, еще неразумная, и Маша, мне чуждая — вторили адским смехом злорадствующему смеху их отца, когда он кончил читать свою чертовскую легенду, а мне хотелось рыдать. Стоило оставаться жить для такой работы! Дай Бог, чтобы не она была последняя; дай Бог смягчиться его сердцу!»1

Осенью 1902 года моя мать, собираясь переиздавать все сочинения отца, на издание которых она должна была вложить 50000 рублей, потребовала у отца, чтобы ей вернули переписанное Машей и подписанное отцом завещание. После бурной сцены, от которой у отца снова начались сердечные перебои, отец, как всегда, уступил просьбе матери.

Коля Оболенский писал Черткову:

«…Существование этого завещания с его подписью заставило бы призадуматься тех из его наследников, кто захотел бы пользоваться его сочинениями… после смерти Льва Николаевича можно было бы прекратить нарекания на его память и упреки в том, что вот он говорит одно, а сделал другое. Т. е. можно бы было показать, что он желал сделать и что сделали его наследники, несмотря на то, что — «продажи его сочинений были для него последние десять лет самым тяжелым во всей его жизни». Я говорю «наследники», но в сущности говорю про одну Софью Андреевну, у которой нет ни стыда, ни совести; остальных не имею права никого включать сюда, ибо не знаю их мнений, кроме Сережи, Тани, Саши и Маши… На днях Софья Андреевна пришла к Льву Николаевичу и сказала, что просит взять эту бумагу у Маши и отдать ей, потому что она имеет к Маше злобные чувства, и тогда это пройдет. Лев Николаевич не решился противиться ей и взял эту бумагу и отдал ей. Я пробовал говорить об этом с Софьей Андреевной, но разумеется ни до чего не договорился… Одно, что она мне ясно сказала: «Я теперь затратила 50000 рублей на новое издание, и если папа умрет и бумага эта будет обнародована, то я не верну своих денег, и потому я эту бумагу взяла и никому не отдам». Когда я пробовал сказать ей, что все–таки ее нельзя стереть с лица земли, так как в дневниках она есть, то она беззастенчиво ответила, что «дневники в музее, ключ у нее, и она их положит туда на пятьдесят лет вместе со своими».

Маша с Колей жили в то время в «Кузминском» доме.

«Она убьет отца… Саша, — говорила Маша, в волнении бегая по комнате, — если я умру, ты должна обнародовать всю правду, ты должна знать, что отец по воле матери вычеркнул все, что он писал о ней в дневнике, ты должна запомнить содержание его завещания …» Она вдруг остановилась и серые отцовские глубокие глаза впились в меня — мне стало страшно. «Очень уж ты молода… но я все–таки скажу тебе секрет… ты должна знать это… мать пишет дневники post factum no отцовским дневникам, чтобы оправдаться …»

Врачи настаивали, что отцу необходимо жить в верхнем этаже — «больше солнца, суше». Они не вникали в семейные обстоятельства, и это была их ошибка. Они не учли, что спальня, в которую перешел отец, была отделена только площадкой от спальни матери. После крымской болезни отец расстался со своим тихим кабинетом «под сводами» и перешел в две верхние юго–западные комнаты наверху. Моя мать то и дело заходила к нему, и он потерял свой покой.

Из итальянской стеклянной двери был ход на открытый балкон с видом в парк, на дальние поля, железную дорогу. Всю мебель из его кабинета перенесли наверх — семейный кожаный диван, сделанные домашним столяром кресла с деревянными переплетами спинок, семейные портреты. Раньше здесь была детская и почему–то не сняли со стены две нарушавшие характер кабинета гравюры ангелов Рафаэля. Из кабинета одна дверь вела в спальню, где стояла узкая кровать, тумбочка, деревянный умывальник с тазом и кувшином с водой, помойное ведро, которое он, когда был в силах, сам выносил во двор. Другая дверь вела в гостиную и залу.

Как–то вечером (11 сентября 1902 г.) мы все сидели в зале. На столе, уже остывая, затихал самовар, постепенно расходились спать. Но откуда–то доносился запах гари. Никто не придал этому значения — мало ли откуда могло пахнуть дымом. Но Софья Андреевна не успокоилась. Небольшая дверь с площадки лестницы, рядом с залой, вела на чердак. Здесь, под лестницей, моя мать обычно проявляла фотографии. Когда она открыла дверь, на нее полыхнуло густое облако дыма, заполнившее комнаты.

Что было духа помчалась я на скотный двор, разбудила управляющего и рабочих. На усадьбе не было ни пожарных шлангов, ни водопровода. Воду черпали из колодца и ведрами подавали по вытянувшимся цепью людям на чердак. Пожар потушили.

Оказалось, что вывалились кирпичи из трубы калориферной печки и, как раз над спальней отца, почти до конца истлели толстенные, дубовые балки. Не заметь моя мать вовремя пожара, балки бы прогорели и потолок рухнул бы!

В дневнике от 4 ноября 1902 года отец написал: «За это время важное: суд Афанасия, арест Новикова».

Афанасий Агеев был арестован за глумление над иконами и православной верой. Его жена, простая, неграмотная баба, взятая из Ясной Поляны, равнодушная к идеям своего мужа, понимала только одно: мужа ссылали, лишая его всех имущественных прав. Уголком черного платочка, которым была повязана голова, она утирала слезы и просила отца помочь их горю. Отец хлопотал через своих петербургских друзей, но на этот раз ничего не удалось сделать. Афанасий был сослан на поселение и жена последовала за ним.

Другой крестьянин — толстовец, пострадавший за свои убеждения, Новиков, был самородок, умный, прекрасно владеющий пером, много читавший и думавший человек. Новиков выделялся в своей округе и когда, по инициативе министра финансов Витте, организовалось «Особое Совещание о нуждах крестьянства», земский начальник предложил Новикову принять участие в Совещании. Новиков согласился и написал толковую и смелую записку о нуждах крестьянства, о необходимости образования народа и пр. По распоряжению министерства внутренних дел Новикова арестовали за вольные мысли. Отец писал Витте с просьбой содействовать освобождению Новикова, и Плеве, к которому обратился Витте, дал распоряжение выпустить Новикова из тюрьмы и сослать в Тульскую губернию, под негласный надзор полиции.

Насколько Новиков был близок отцу своей духовной силой и, главное, чуткостью, настолько вождь духоборов, Петр Веригин, вернувшийся из ссылки и собиравшийся ехать в Канаду, чтобы там присоединиться к своим единомышленникам, был в духовном смысле примитивен. Было что–то узкое, ограниченное в этом сильном и духом и телом, большом, крепком человеке. Старушка Шмидт писала про Веригина: «Очень милый и душевный человек… но Лев Николаевич сказал о нем: «Он очень хорош и сильно может влиять на людей, но еще не родившийся духом человек».

7 декабря отец снова заболел. Д-р Никитин, наш домашний врач, лечивший его, предполагал, что это новый приступ малярии. Но моя мать объяснила это иначе: «Мучительно преследует меня мысль, что Бог не захотел продлить его жизнь за ту легенду о дьяволах, которую он написал».

Опять начались дневные и ночные дежурства, вечный страх, сосредоточение всего дома на градусах, пульсе…

«Сегодня у меня нехорошее чувство сожаления о даром тратившихся силах на уход за Львом Николаевичем, — пишет Софья Андреевна 8 декабря. 13 декабря 1902 г. она записывает: — Сегодня в Москве второй концерт Никиша, — это была моя самая счастливая мечта быть на этих двух концертах, — и, как всегда, я лишена этого невинного удовольствия, и мне грустно и досадно на судьбу».

Но, к счастью, болезнь на этот раз не затянулась, отец быстро поправился и вернулся к своим занятиям.

8 начале апреля 1903 года с молниеносной быстротой распространилась весть о еврейских погромах в Кишиневе и вызвала неслыханное возмущение среди интеллигенции и лучших представителей аристократии. К Толстому посыпались сотни писем и телеграмм. Профессор Стороженко от группы писателей и ученых, среди которых были князь Трубецкой, князь Сумбатов—Южин, Н. В. Давыдов и многие другие, обратились к Толстому с просьбой подписать телеграмму к Кишиневскому градоначальнику, что он охотно исполнил. Целый ряд евреев писали отцу, прося его высказать свое мнение по еврейскому вопросу.

«Отношение мое к евреям не может быть иным, как отношение к братьям, которых я люблю не за то, что они евреи, а за то, что мы и они, как и все люди, сыны одного Отца Бога, и любовь эта не требует от меня усилий, так как я встречал и знаю очень хороших людей евреев», — писал Толстой одному еврею.

Одновременно Толстой ответил писателю Шолом Алейхейму (Рабиновичу), что охотно напишет что–нибудь в пользу пострадавших в Кишиневе.

18 июня 1903 года он записал: «Задумал три новые вещи: 1) Крик теперешних заблудших людей: материалистов, позитивистов, ничшеанцев, крик (Map. 1, 24): «Оставь: что Тебе до нас, Иисус Назарянин? «Ты пришел погубить нас. Знаю Тебя, кто Ты, святой Божий», (очень бы хорошо). 2) В еврейский сборник: веселый бал в Казани, влюблен в Корейшу красавицу, дочь воинского начальника — поляка, танцую с ней; ее красавец старик–отец ласково берет ее и идет мазурку.

И на утро после влюбленной бессонной ночи, звуки барабана и сквозь строй гонит татарина, и воинский начальник велит больней бить. (Очень бы хорошо). И 3) Описать себя по всей правде, какой я теперь, со всеми моими слабостями и глупостями, вперемежку с тем, что важно и хорошо в моей жизни. (Тоже хорошо бы)».

Этот рассказ «После бала» отец решил передать Шолом Алейхейму. Но, не закончив «После бала», он написал сказки «Царь Асархадон» и «Три вопроса», которые и были посланы в сборник в пользу пострадавших евреев.

28 августа отцу минуло 75 лет. Отец не выносил юбилеев. Он никогда не вспомнил бы сам 50-летие своей литературной деятельности (3 сентября 1902 г.), если бы не получил поздравительной телеграммы от членов Художественного Кружка — Чехова, Горького и др. И в этот день — 28 августа — когда ему минуло 75 лет, ему были скорее неприятны многочисленные приветствия, письма, телеграммы, подарки, посыпавшиеся со всех концов России. Собрались почти все дети и внуки. Нам хотелось быть одним в семье, но приехало много гостей «на юбилей Толстого», был торжественный парадный обед, и всё это бестолково толклось, разговаривало, ловило слова «великого человека», «писателя земли русской».[123] Это выражение «земли русской» употреблялось в нашей семье иронически по отношению к некоторым людям, которые к Толстому относились именно только как к писателю «земли русской», т. е. к знаменитости, К этой категории мы причисляли П. А. Сергеенко.

Бывают люди, которые, хотите вы этого или нет, необыкновенно ловко проникают в дом. Они умеют преподнести полезный, необыкновенный подарок, умеют вовремя польстить хозяйке. Смотришь — человек этот уже сделался частым гостем, завсегдатаем. А сколько таких было, и сколько сил и времени они отнимали у отца! Таков был Сергеенко. Он вечно дарил необыкновенные вещи отцу: палку с раскладывающимся сиденьем, на которое отец мог, во время прогулок, сесть, чтобы записать свои мысли, фонарик, граммофон и т. п. Сергеенко был объектом внутренней борьбы для Толстого. Что–то было отталкивающее в его вкрадчивом, мягком голосе, согнутой высокой фигуре, длинных, точно щупающих пальцах, а главное, в его лести. «Какой противный Сергеенко!» — скажешь отцу. «Противнее тебя?» — спросит он. «Да, да, гораздо противнее! Пусть я хуже, глупее… а он противнее!» Я знала, что в глубине души отец со мной соглашался.

Но были и приятные гости: старушка Шмидт и сияющий счастьем Иван Иванович Горбунов, который к рождению сделал отцу самый дорогой для него подарок: «Мысли мудрых людей», сборник, составленный отцом, который издательство «Посредник» напечатало к этому дню.

3 сентября 1903 года отец писал в дневнике: «28?е прошло тяжело. Поздравления прямо тяжелы и неприятны — неискренно «земли русской» и всякая глупость …».

Как мало людей понимало Толстого! Одни называли его революционером, другие — консерватором, аристократом, упрекали его за «роскошь», кстати сказать, весьма относительную. С кем же в конце концов Толстой?

Он не с правительством, не с революционерами, методы которых он осуждал. Его отрицательного отношения к революционерам не понимали, хотя он совершенно ясно высказывался в своих статьях. Достаточно прочитать мысль, записанную им в дневнике от 20 сентября 1902 года, чтобы понять раз навсегда его отношение к социализму.

«Социалисты видят в трестах, синдикатах осуществление или движение к осуществлению социалистического идеала, т. е. что люди работают сообща, а не врозь. Но работают они сообща только под давлением насилия. Какие доказательства на то, что они так же будут работать, когда будут свободны, и какие доказательства того, что тресты и синдикаты перейдут к рабочим. Гораздо вероятнее, что тресты произведут рабство, от которого освобождаясь, рабы будут разрушать эти не ими устроенные тресты».

«Сторонники социализма это люди, имеющие в виду преимущественно городское население. Они не знают ни красоты, поэзии деревенской жизни, ни их страданий», — писал отец 20 февраля 1903 года в своем дневнике.

Хотя отец несколько раз обращался лично к царю, он вполне сознавал его слабость. В дневнике от 25 июля 1903 года он пишет: «Обращаются к царю, советуя ему сделать то–то и то–то для общего блага. И я делал это. От него ждут помощи, действий, а он сам чуть держится. Все равно, как человеку, который еле, еле руками, зубами держится за сук над пропастью советовать помочь поднять бревно на стену».

Отца осуждали правые, левые, даже собственные его единомышленники. Известный поэт–декадент Добролюбов, опростившийся и странствовавший без денег по России, писал своему учителю:

«Лев Николаевич, я хочу сказать прямо и о тебе — ради любви. Ты близок к смерти, ты всю жизнь сражался за некоторую часть веры и за телесный труд, как за неизбежный закон Божий, — пока на видимой земле, подыми еще раз меч за это, не давай повод ищущим повода, разъясни свою ошибку в отдаче именья, чего теперь не исправить, но чтоб не соблазнялись; разъясни еще свою ошибку, как ты признавал, что ты не вьппел из барского дома (этого также теперь не исправить по болезни), и разъясни лучше печатно всем (потому что ты печатаешь всё и печатал), кроме того разъясни, что ты признаешь ошибкой, когда оставлял телесный труд (и это при болезни теперь не исправить). Такое признание оградит закон телесного труда и бедности, за который ты боролся всю жизнь, оградит крепче всех суждений от осуждающих. С миром прими, Лев Николаевич, это слово, как слово друга».

«Все наши устремления, старания, порывы сердца, все призывы наших уст, все наши объятия — тщетны и тщетны… мы всегда одиноки», — писал Гюи де Мопассан в своем «Одиночестве», которое отец так высоко ставил.

Но Толстой обладал громадной, невидимой для других силой, помогавшей ему любить и огорчающих его близких, и несчастного царя, и заблудших революционеров, и обличающих его «толстовцев», и Сергеенок, и не быть «одиноким».

«Все чаще и чаще в минуты неудовольствия, сомнений, вспоминаю, что мне нужно угодить только Богу, к которому иду, а не людям. И становится очень хорошо и легко», — писал он 11 марта 1903 года.