ГЛАВА LIX. ЯПОНСКАЯ ВОЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА LIX. ЯПОНСКАЯ ВОЙНА

В литературе так же, как и в других областях, отец иногда высказьшал диаметрально противоположное общепринятому, установившемуся мнению о том или ином писателе, произведении. Он не любил Гёте, 42-томные сочинения которого он все прочел, и никогда не разделял восхищения им Тургенева, в то время как Шиллер ему был очень близок.

«Читаю Гёте и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно–эгоистического даровитого человека на то поколение, которое я застал — в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед Фаустом (совсем плохое произведение) и Шекспиром… и, главное, с той особенной важностью, которая приписывалась разным статуям Лаокоонам, Аполлонам, и разным стихам и драмам. Сколько я помучался, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Из всех сил старался, и никак не мог. Какой ужасный вред авторитеты, прославленные великие люди, да еще ложные!» — записал он в своем дневнике 30 сентября 1906 г.

Слава Шекспира представлялась ему искусственной, наигранной и ему давно хотелось высказать о Шекспире то, что сидело в нем полстолетия, как он писал Стасову. Брату же Сергею Николаевичу он написал, что хочет доказать, что Шекспир «не только не писатель, но страшная фальшь и гадость».

В статье о Шекспире Толстой доказывает, что миросозерцание Шекспира «есть самое низменное, пошлое… отрицающее всякие не только религиозные, но и гуманитарные стремления». Что у Шекспира отсутствует техника, дающая внешнюю красоту искусству, «нет естественности положения», языка действующих лиц, «нет чувства меры» и третьего условия художественного произведения — «искренность совершенно отсутствует».

Кроме этой статьи, у отца на письменном столе лежали две рукописи: «Божеское и человеческое» - — рассказ из жизни бывшего революционера. 23 февраля 1904 года отец записал в дневнике: «Хочется написать продолжение Божеского и Человеческого и мне очень нравится».

В конце 1904 года вернулся из ссылки П. И. Бирюков. Он начал писать биографию отца и просил, чтобы он сам написал свое детство. Но отец, к сожалению, мало времени уделял «Воспоминаниям детства». Его захватила работа над сборником «Круг чтения», более подробным, чем «Мысли мудрых людей». Здесь на каждый день мысли распределялись по темам: о любви, о воздержании, смерти и т. п. Начиная с 1884 года, когда отец записал в дневнике о необходимости составить «Круг чтения» с мыслями Эпиктета, Марка Аврелия, Лао Цзы, других мудрецов и Евангелия, отец постоянно возвращался к этой мысли. В 1902 году, во время крымской болезни, отец начал осуществлять свою мечту. Но он не удовлетворился этим и сборник постепенно стал разрастаться в «Круг чтения», с воскресными недельными чтениями. Эту работу отец не оставлял до конца жизни и она доставляла ему громадное духовное наслаждение.

В конце 1903 и начале 1904 года отец писал повесть «Фальшивьш купон». Это была совершенно новая для отца форма, где не было центральных действующих лиц, а перед вами проходил целый калейдоскоп людей, гибнущих от внешних соблазнов и сложным путем возвращающихся к Богу. К сожалению, отец так никогда и не закончил своей повести.

Мы жили тихо в Ясной Поляне. Изредка приезжали к нам гости. Американец Вильям Дженингс Брайан с сыном приехал в Ясную Поляну. Он был очень приятен отцу. Ради него, чего никогда не бывало, отец отменил свои утренние занятия, а Брайан так увлекся своим разговором, что отменил свидание с царем. Ему была назначена аудиенция у царя в Царском Селе на следующий день и он должен был выехать из Ясной Поляны в 12 часов дня, но он послал телеграмму, что не может приехать. Между другими темами разговор коснулся непротивления злу насилием и Брайан привел обычный пример, который употребляли всегда против Толстого. Что если злодей на ваших глазах будет истязать ребенка?

«Я прожил 75 лет на свете, — сказал Толстой, — и еще не встречал этого злодея. Но я вижу как миллионы людей, женщин, детей, гибнут и умирают из–за злодейств правительств». Брайан улыбнулся — он понял Толстого.[124]

Жули Игумнова, доктор Беркенгейм, заменявший д-ра Никитина, жили с нами. Отец совсем поправился, гулял по утрам, много работал, ездил верхом. Моя мать часто уезжала в Москву, где слушала музыку, занималась изданием книг. Она теперь была очень озабочена сохранением рукописей отца для будущего поколения и начала писать историю своей жизни. Намерение матери было отдать отцовские и свои дневники в Московский Исторический Музей с тем, чтобы никто не имел к ним доступа в течение 50 лет.

О войне с Японией никто не думал. Больше всех был ею потрясен отец. Несколько дней он не мог думать и говорить ни о чем другом, пока не отвел душу, написав новую статью против войны — «Одумайтесь». Статья эта, напечатанная за границей, обратила на себя внимание. Лондонский «Тайме», уделивший ей 91/2 столбцов, писал: «Это в одно и то же время исповедание веры, политический манифест, картина страданий мужика–солдата, образчик идей, бродящих в голове у многих из этих солдат, и, наконец, любопытный и поучительный психологический этюд. В ней ярко выступает та большая пропасть, которая отделяет весь душевный строй европейца от умственного состояния великого и влиятельного славянского писателя, недостаточно полно усвоившего некоторые отрывочные фразы европейской мысли …».

«Daily News», напротив, восторженно одобряет статью. «Когда Карлейль, — говорит газета, — толковал о бедной, немой России как о стране, никогда не производившей мирового голоса, он еще не знал, что как раз в это время среди офицерской молодежи кричал именно голос, к которому прислушиваются все. Вчера Толстой вьшустил одно из тех великих посланий к человечеству, которые возвращают нас к первым основным истинам, поражающим нас своей удивительной простотою».

На телеграфный запрос филадельфийской газеты «The North American» за кого он — за Россию или за Японию — Толстой отвечает:

«Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый правительствами и вынужденный воевать против своего благополучия совести и религии».

Несмотря на этот ответ, Толстой, как бы он ни хотел быть беспристрастным, болезненно переживал каждое известие о поражении русских. Он не мог дождаться московских газет, получавшихся с почты на другой день, и ездил иногда верхом в Тулу, чтобы получить свежие известия, о ходе войны.

2 июня отец писал: «Война и набор в солдаты мучает меня». 6 июня: «Несчастные брошенные солдатки ходят. Читаю газеты, и как будто все эти битвы, освящения штандартов так тверды, что бесполезно и восставать, и иногда думаю, что напрасно, только вызывая вражду, написал я свою статью, а посмотришь на народ, на солдаток, и жалеешь, что мало и слабо написал.»

В мае отец писал Тане: «Война давит всех. Сбор запасных производит ужасное впечатление».

1 июня он писал вел. князю Николаю Михайловичу: «Я никак не думал, чтобы эта ужасная война так подействовала на меня, как она подействовала. Я не мог не высказаться об ней и послал статью за границу, которая на днях появится и, вероятно, будет очень не одобрена в высших сферах».

10 июня Толстой писал К. В. Волкову: «Война захватила вашу семью своим материальным колесом, меня же она давит духовно. Ужасаешься на то, что с таким усилием и напряжением совершается то, чего не должно, не может быть, если только человек — разумное существо».

Моя мать, между тем, дает в своем дневнике совершенно другое освещение войне: «Война эта и в нашей деревенской тишине всех волнует и интересует. Общий подъем духа и сочувствие государю — изумительные. Объясняется это тем, что нападение японцев было дерзко–неожиданное, а со стороны России не было ни у государя, ни у кого–либо желания войны. Война вынужденная».1

Из нашей семьи на войну пошел брат Андрей. Бедной Ольге не удалось остепенить своего мужа. Андрей увлекся другой замужней женщиной, оставил жену и двух малых детей, Сонечку и Илью, и, окончательно запутавшись, уехал на Дальний Восток в действующую армию. Моя мать, Илья с женой Соней, Лева и Миша ездили провожать Андрея в Тамбов, откуда отправляли его кавалерийский полк.

Оба родителя страдали от его слабостей, но любили Андрея. Мать с гордостью описывает сына в дневнике от 8 августа 1904 года:

«Выехали и ординарцы верхами, и мой Андрюша впереди всех в светло–песочной рубашке, такой же фуражке, на своей прелестной кобыле. Так все запечатлелось в моей памяти: завязанные чем–то белым ноги кобылы, прекрасная посадка на лошади Андрюши, и слова старушки: «На лошади–то как сидит ваш сынок — картина, точно у себя в кабинете»»2.

Отец тоже отметил это событие в своем дневнике: «13 июня. — Проводил Андрюшу. Удивительно, почему я люблю его. Сказать, что оттого, что искренен, правдив — неправда… Но мне легко, хорошо с ним, люблю его. Отчего?».

В этом году Толстой потерял двух с детства родственно близких ему людей. В марте скончалась бабушка Александра Андреевна Толстая — моя крестная. Незадолго до ее смерти бабушка и любимый, но так далеко отошедший от нее Лев, обменялись сердечными письмами. Бабушка была уже тяжело больна. Она благодарила отца за любовь, она была счастлива, что почувствовала в его письме «ту самую, самую искреннюю нотку, которая всегда звучала» между ними 3.

«Дорогой друг Alexandrine, — писал отец 26 января 1903 года, — чем старше я становлюсь, тем мне с всё большей и большей нежностью хочется обращаться к вам… чтобы сказать, что я очень и очень люблю вас… Да, вероятно, мы уже больше в этом мире не увидимся; так Богу угодно, стало быть, это хорошо. Не думаю тоже, чтобы мы увидались там так, как мы разумеем свидание, но думаю и вполне уверен, что и в той жизни все то доброе, любовное и хорошее, которое вы дали мне в этой жизни, останется со мной, может быть, такие же крохи от меня останутся и у вас. Вообще, приближаясь к неизбежному и хорошему пределу, я чувствую, что чем определеннее мои представления о том, что будет там, тем я менее верю в них, и напротив, чем неопределеннее — тем вера в то, что жизнь не кончается здесь, а начинается новая и лучшая там, сильнее и тверже. Так что все сводится к вере в благость Божью — всё, что у Него и от Него, всё то благо. Что как я от Него исшел, родившись, так к Нему иду, умирая, и что, кроме хорошего, от этого ничего быть не может. «В руки Твои предаю дух мой». — Прощайте, милый, милый друг, братски нежно целую вас и благодарю за вашу любовь».

9 февраля 1903 г.: «Спасибо вам, дорогой друг, за ваш ответ на мое письмо. Вы сердцем почувствовали, своим отзывчивым сердцем, искренность и нежность моего чувства к вам, и так и откликнулись. И это очень радостно. — Письмо это вам передаст моя Саша. Она очень хорошая или, скорее, желающая серьезно быть хорошей. Ее смущает, немножко и меня тоже, при ее свидании с вами, ее неправославие. Не судите ни ее, ни меня строго за это. Я умышленно не влиял на нее, но невольно она по внешности подчинилась мне. Но, как вы знаете, в ее года еще религия не составляет необходимости. А ей много впереди. А когда наступит настоящая религиозная потребность, она изберет то, что ей нужно. — Впрочем, мне совестно писать вам это, как будто я не знаю вашего чуткого сердца …»

Перечитывая в последний год своей жизни свою переписку с «бабушкой», отец говорил: «Как в темном коридоре бьшает свет из–под какой–нибудь двери, так, когда я оглядываюсь на свою долгую, темную жизнь, воспоминания об Alexandrine — всегда светлая полоса».

В конце августа скончался дядя Сережа Толстой. У него был рак языка и он жестоко страдал. Отец часто посещал его во время болезни и присутствовал при его смерти. Перед смертью дядя Сережа исповедался и причастился. Отец был рад этому.

26 августа отец писал в дневнике: «Сережа умер. Тихо, без сознания, выраженного сознания, что умирает. Это тайна. Нельзя сказать, хуже или лучше это. Ему было недоступно действенное религиозное чувство, может быть, я еще сам себя обманываю; кажется, что нет. Но хорошо и ему. Открылось новое, лучшее. Так же, как и мне. Дорога, важна степень просветления, а на какой она ступени в бесконечном кругу, безразлично».

В это лето мне минуло 20 лет. Я, как губка, впитывала в себя идеи отца, но они не проникали глубоко в сознание, как у сестры Маши. Во мне не было той жертвенности, аскетизма, которые были в ней до замужества. Не было во мне и цельности сестры Тани — я не мечтала о семье, хотя романы и мечты при лунном свете о каком–то необыкновенном герое и крутились в моей голове.

Отец огорчался моей некрасивости и радовался моей ловкости в спорте и неограниченной веселости и жизнерадостности. Я думала, что следую взглядам отца, потому что была вегетарианкой, одевалась просто, тратила деньги на амбулаторию для крестьян, а это как раз была благотворительность, которую он считал фальшивым добром; зимой я учила ребят в бывшей Таниной мастерской, помогала д-ру Никитину в приеме больных. Но это занятие отец быстро прекратил. «Я прошу тебя больше не ходить в амбулаторию», — сказал он. Я протестовала, мне хотелось знать, почему он на этом настаивает, — «Я прошу тебя», — сказал он. И так я никогда и не узнала, почему он не хотел, чтобы я помогала доктору: боялся ли он, что я заражусь какой–нибудь гадкой болезнью или что я буду кокетничать с доктором?..

В конце 1904 года приехал словак д-р Душан Петрович Маковицкий, друг и последователь отца, который так и остался на многие годы в Ясной Поляне. С Душаном я снова стала ходить в амбулаторию, но способы его лечения были такие странные, что интерес мой к медицине быстро пропал. Русский язык он так коверкал, разговаривая с крестьянами, что я, стоя в аптекарской, где я развешивала порошки или готовила какую–нибудь мазь, хохотала до слез.

Душан был почти святой. С утра до ночи ездил он по больным, помогал отцу и… писал. В кармане у него было множество крошечных карандашей и твердых листков бумага. И когда отец говорил, Душан, опустив правую руку в карман, записывал его слова. Выпуклые, серые глаза его упирались в одну точку, лысая, с белокуро–седыми волосами и рыжеватой с проседью бородой голова его — застывала в напряженной неподвижности… И записывание это, и святость Душана меня раздражали, и я немилосердно дразнила Душана и мешала его записям. Теперь мне стыдно это вспоминать.

В те годы я даже не сознавала, как далека я была от учения отца. По–настоящему надо было раздать имущество, а мне жалко было. Лошади, которых я так любила и знала, седла, хорошо сшитые английским портным амазонки, теннисные ракеты, коньки, лыжи — все это требовало денег, и я совсем не готова была отказаться от всего этого.

Отец писал в дневнике от 18 июня 1904 года: «Думал о себе: 1) что не обманываю ли я себя, хваля бедность… Вижу это на Саше. Жаль их, боюсь за них без коляски, чистоты, амазонки. Объяснение и оправдание одно: не люблю бедность, не могу любить ее, особенно для других, но еще больше не люблю, ненавижу, не могу не ненавидеть то, что дает богатство: собственность земли, банки, проценты. Дьявол так хитро подъехал ко мне, что я вижу ясно перед собой все лишения бедности, а не вижу тех несправедливостей, которые избавляют от нее. Всё это спрятано, и всё это одобряется большинством».

Зимой нередко отец заезжал на каток, где я с армией крестьянских ребят — часть из них мои ученики — каталась на коньках. И я знала, что отец любовался мной, радовался, что мне весело. Характерна его запись в дневнике от 21 января 1905 года: «Слушал политические рассуждения, споры, осуждение, и вышел в другую комнату, где с гитарой пели и смеялись. И я ясно почувствовал святость веселья. Веселье, радость, это — одно из исполнений воли Бога».

Но часто я огорчала его несдержанностью с матерью, глупостью, нелюбовью к «темным». Но больше всего огорчила я его, когда, из–за собственной прихоти, желания иметь свой клочок земли, я купила соседнее имение Телятинки — 130 десятин земли. Я думала, что, передав крестьянам большую часть земли через крестьянский банк и потеряв на этом довольно крупную сумму денег, я поступила хорошо. Это опять была «благотворительность».

В дневнике 21 апреля 1905 года отец записал:

«Вчера с Бутурлиным был у Петра Осипова, и он жестко упрекал меня за то, что я говорю, а скупаю землю. Было и больно и хорошо. Почувствовал, как полезно, укрепляюще осуждение, в особенности незаслуженное, и как пагубно, расслабляюще похвалы, и особенно незаслуженные (а они все незаслуженные)».

Петр Осипов имел в виду землю, которую я купила. В крестьянстве нельзя было себе представить, чтобы дочери делали что–либо без ведома главы семейства — отца.

«Чем хуже становится человеку телесно, тем лучше ему становится духовно, — писал отец в дневнике. — И потому человеку не может быть дурно. Я долго искал сравнения, выражающего это. Сравнение самое простое: коромысло весов. Чем больше тяжесть на конце телесном, чем хуже телесно и в смысле славы людской (тоже телесное), тем выше поднимается конец духовный, тем лучше душе».